Китайское солнце
Шрифт:
Просто детей. Дети, скорее всего, определенно превращались в абстрактный материал, и каковое превращение в итоге оказывалось не совсем ясным. Каким образом? Почему? Я смотрел на скалу, на замок и, отвлекаясь от собственного образа и тела, к тому времени неотступно следовававших за мной по пятам, наподобие двух блуждающих осей отражения, старался понять, как возможно существование "детей" вне всякого статуса, придаваемого им их поступками или функциями. Да и возможно ли такое? Где же то, что именуется мудростью младенца (наподобие врожденного умения плавать, которое в мгновение ока теряем, очутившись на берегу океана, обнаружив впервые, что окольцованы собственным телом)? Детство как чистейшая безотносительная функция (под стать амальгаме) представало лакомой наградой тому, кто видел его в качестве операторов удвоения, умножения и бесследности. Я сказал матери, что начинаю понимать мотивы злодея, некогда жившего в замке, стоявшем на скале, царившей сквозной буквой пролета над окрестностями. "Так ли?" — испытующе пристально глянув за пенсне в ультрамариновую бездну моих глаз, спросила мать.
Я провел ладонью по лицу, как если бы хотел снять с него невидимую паутину, — жест, почерпнутый из прочитанного (второй шкаф, третья полка сверху, абрикосы за окном, ноготь цепляет за шелк расшитой полевыми маками и васильками пузырящейся занавески, голова после купания точно в раскрашенной охрой глиняной скорлупе: два определения заведомо лишние), казался мне как и величественным, придающим нужный вес в глазах зрителей, так и выражающим неслыханное одиночество
— Уверен, что в таких случаях своего добиваются обещаниями, — сказал Турецкий.
— Если бы… — буркнул о. Лоб. — Так бывает не всегда. Должно быть, он ей чего-то наврал. Уверен, что ложь более универсальный подход, чем разного рода посулы.
— Но позвольте, разве обещание не может быть лживым?
— Психологически обещание зачастую достаточно себе.
— Я ее выиграл у Шнифта в буру, — кося красным глазом и выдыхая жар пустынь сказал Гиббон. — Можешь попытать счастья, они играют за эллингом.
И закончил:
— Хотел бы я видеть тебя на моем месте!
В ответ мне оставалось пожать плечами.
Происходило все до дикости четко, едва ли не машинообразно. Гиббон тянул веревку, девушка хрипела, Гиббон нечленораздельно ругался, ждал одно, второе мгновение, затем веревку отпускал, Зоя валилась на тырсу, Гиббон, подобно льву, бросался к ней и принимался тащить с нее трусы, но Зоя превозмогала обморок, открывала глаза, мучительно мычала и с неожиданной для ее хрулкого телосложения силой отбивалась, но Гиббон опять опрометью бросался к валявшемуся концу шкерта, снова начинал тянуть, все шло по своим кругам — я чувствовал, что еще немного, и мозг не выдержит, я медленно сходил с ума. Черепахи, Сизифы, Ахиллы, вращая свою карусель, исступленно устремились друг за другом, точно в хороводе на краснофигурном килике. "Гиббон", обратился я к нему, раскрывая портсигар и предлагая ему угощаться. "Гиббон", повторил я, зажигая папиросу и красиво выпуская горьковатый дым моего любимого сорта. На мне были белые фланелевые брюки, бежевый пуловер, под который в этот день я надел пурпурную шелковую сорочку, на ногах — замшевые туфли на веревочной подошве. Ветер ласково играл моими волосами.
— Реальность, любезный Гиббон, возникает, — но прими мою искреннюю благодарность за предоставленную тобою эмпирическую возможность убедиться в подлинности того, что я намерен высказать… Нет, — и ты вправе мне попенять за допущенную неточность, — не возникает, но является из "реального" как следствие особого ощущения возможности — я подчеркиваю! — эту реальность утратить. Короче, реальность не существует вплоть до момента начала ее исчезновения, но также нельзя утверждать, будто она, реальность, существует в несуществовании, а если она возникает в процессе собственного распада, она неминуемо переходит в категорию действительности, поскольку мы воспринимаем ее в осознании ее же действия, i.e. действительности…
Что-то еще мелькнуло в голове относительно стрижей и липового чая, однако я почувствовал, что неотвратимо теряю интерес к казавшейся столь заманчивой идее. В горле запершило. Работа была не закончена. Времени оставалось в обрез, а у меня конь не валялся. Но первое предложение, которым я намеревался начать рецензию на книгу "Холоднее льда и тверже алмаза" для "Коммерсант О Daily", давным-давно было уготовано самой судьбой.
Остальное, как в таких случаях водится, не представляло трудностей: "поскольку сегодня книга стала ничем иным, как ритуальным текстом, с первых же страниц которой (какое бы название она ни носила) читателю предлагается проникнуть в "центр циклона", потому что именно там (где там? Что за вздор!) возможно чтение как разделение, расчленение опыта исключительного по силе и воздействию.
Прежде всего, следует отметить, что предлагаемая автором перспектива не имеет ничего общего со злом. В самом деле, наш космос функционирует как/и человеческое (антропологические экстраполяции убираются)… … хотя сюжет, анекдот сам по себе кажется слишком уж незатейливым, чтобы быть убедительным. Действие книги открывается тем, что в последнее воскресение августа некто спешно пишет рецензию для известной газеты (рецензия заведомо заказана) на роман, который начинается ничем не примечательным описанием раннего утра в квартире, обстановка которой носит очевидные следы ночного пьянства. Действующие лица просыпаются один за другим, и по мере возвращения в социальный процесс каждый пытается продолжить историю, вроде бы начатую им накануне. Начала историй читателю неизвестны. Неизвестно также сколько их было начато. Можно предположить, что некоторые присутствующие играли и продолжают играть отведенную им автором роль пассивных слушателей, что делает догадку о подлинных рассказчиках весьма актуальной. При всем том возникает подозрение, что истории в их последующем изложении оказываются вовсе не теми, что рассказывались вчерашней ночью. К примеру, одна из них, как следует из разговоров, доносящихся с кухни, где готовится кофе, началась с повествования о запуске воздушных змеев и небольшом английском городке. Увы, одного этого упоминания оказывается явно недостаточно — только-только воображение начинает блаженно таять в краях темного кирпича, плюща, запахов горящего в каминах угля и т. д.(пишущий рецензию, несомненно, отдает себе отчет, насколько он необязателен в риторике), как читатель начинает понимать, что речь идет о совсем другом, и, очень может быть, даже о некой подоплеке написания воспоминаний человека-волка, точнее о том, как одному из известных русских литераторов той поры приходит в голову идея (впрочем, немного громоздкая) мистификации, которой по истечении времени не преминули воспользоваться определенные круги в целях проникновения на европейский финансовый рынок. Попутно увлекательно рассказывается о русской художественной жизни летом в Одессе, куда съезжается цвет литературы из Петербурга и Москвы. Кто-то из гостей (его фамилия слегка настораживает), кажется, приват-доцент Лобов, оговаривается: "Не уверен, что Панкееву не удалось бы встретиться с W.." Все делают вид, что не слышат этих слов. Сам Панкеев деланно улыбается. Он жалок. Причину его улыбки мы узнаем позднее. Иными словами, предложение, сделанное ему на 10-й линии, делается не впервые. При всем при том определяется, что ни начало этой, отдельно взятой истории, ни ее фальшивое продолжение в нашем чтении (собственно, сам роман) не может рассматриваться отдельно. А в это время читатель, а вместе с ним и мы понимаем, что нам предстает иной, хотя опять-таки очень несложный порядок повествования:
Но к сердцу подступала знакомая тошнота, означавшая одно — какой бы выбор ни был им сделан, тошнота останется, — как осенняя головная боль (может быть, это и есть мигрень, или, на худой конец, подагра, или моя обыкновенная жизнь). О. Лоб почувствовал, что начинает слегка задыхаться, и, тем не менее, надежда на исцеление вином его не особо влекла.
Словно сквозь стекло, он видел, как беседуют приятели, как за окном в лиловом отсутствии плавает (ты думаешь, плавится? — конечно, нет) снег, и чем ярче становится подземный свет фонарей, тем невразумительней то, что вырастает из сумерек. Идучи по Фурштадтской, о. Лоб несколько раз остановился, как бы боясь звуком собственных шагов что-то отпугнуть — то, что обещало явиться ему, и предвестием чего стало случившееся с ним в кафе удушье.
Он пересек площадь у цирка, но по недолгому размышлению повернул назад к Литейному проспекту. Но и кафе, и разговоры приятелей оказались в неопределенном, в некоем не совсем отдаленном прошлом. А помнить настоящее, подумал о. Лоб, дело совершенно бессмысленное. Достаточно сказать, что выражение "помнить настоящее" лишено смысла изначально. Помнить же прошлое невозможно, потому как в самом воспоминании (в действии) его прошедшее превращается в иллюзорное настоящее, а настоящее отнюдь не нуждается в воспоминании самого себя. Драгомощенко не прав, сказал он вслух. С другой стороны, я не могу присутствовать "здесь", я всегда словно подбираюсь к произошедшему "сзади", из прошлого уже произошедшего, — любая мысль ведет себя так же. Но все же как я не люблю этих, вот… жителей со своими псами, по вечерам, — он отвлек себя преднамеренно и снова, ускользая от призрака ответа, ускорил шаг. Работа его ума в первую очередь ему самому более всего напоминала некоторую рефлекторную деятельность: раздражение — реакция (маятник). То, что десятилетия тому вызывало у него едва ли не головокружение, учащенное сердцебиение, сложные предчувствия, предвосхищения возможных мгновенных изменений, теперь стало непоправимо иным. Впрочем, это произошло еще задолго до первого исчезновения Карла. Он явственно увидел тот день в замедленном движении всевозможных предметов, световых пятен, из которых, чуть наклоненный вперед, вышел Карл, опустился в кресло у стола, повертел книгу в руках и тихо произнес: "Лобов, мне не повезло. Мне не повезло даже потому, что я думал, что мне очень повезло. А надо было думать, что это бред, и никогда больше к этому не возвращаться." То, что Карл ему рассказал, могло быть сущей ложью, но к сожалению или к счастью рассказанное было правдой. Простой и доходчивой. Доступной ребенку. Карл мог читать — как любой человек читает газету, — все, что находилось на компьютерных носителях. Он мог читать и то, что "находилось" в рабочий момент в оперативной памяти. Он это видел как-то по своему, но "увиденное" мог переводить в доступные ему знаковые системы. Впоследствии перевод оказался наиболее узким местом. "Знаешь, я ведь все вижу, все понимаю, но как это все передать?" Картинки же с ограниченным числом модификаций он просто описывал — вот лес, за лесом река, на берегу голая баба, и так далее. Картинку открывали, деньги он клал во внутренний карман. Самое странное происходило в виртуальной реальности. Именно это было менее всего понятно. Ее динамическая среда принципиально не могла сводиться к диспозиции данных и их структур (аналогия с вирусом), но к вовлечению этих данных в взаимодействие с воспринимающим, и так далее. Потом Карл исчез. Особенного секрета в том, кто был в нем заинтересован, ни для кого не было. Он и сам знал, что многое уходит на глазах, просто на глазах, уходит и все. И что их беспечной и безбедной жизни наступает конец. За несколько дней до исчезновения он забежал к Ю., которого спустя два месяца упекли на всю жизнь якобы за вскрытую сеть Fargo Bank'a, оставил ему немного денег, так, на всякий случай, а тот в тот же вечер передал их Лобову, в конверте там находились не только деньги, была также и тонкая тетрадка с записями, смысла в которых Лобов после более чем скрупулезного прочтения не нашел.
Конечно, все стало иным. Как и любовь, пробормотал Лобов, не сдвигая глаз от линии крыши, "как и любовь" — ничего лучшего не придумать. Впрочем, все пространственные категории нерелевантны значению в описании того, что занимает меня в данный момент: настоящее есть постоянная агония отсутствия, — начал он снова, как бы совсем не заинтересованно и буднично, рассеянно пошевелив при этом пальцами в воздухе, определив про себя, что свойственная такому моменту жестикуляция должна была бы быть невыразительной, вялой, что в итоге можно было бы обойтись всего-навсего легкой гримасой недоумения, вызванной неуместностью самой гримасы, — корректней так: агония установления не-тождества. Отсутствие также никогда не свершается, собственно, мое время (или я сам) и есть разрыв времени как таковой, небытие, угрожающее самому себе отрицанием. Тут-то и получается, что оказываешься перед этим разрывом наподобие Нарцисса, который не в состоянии переступить черту, отделяющую его от самого себя. Дальше шло про вечерний свет и утренний снег в Нью Йорке, следовали другие образы, их объединял пронзительный холод, отстраненность и вместе с тем странная необходимость существования. О них возможно было сказать, что они бесцельны и потому бесконечны. Их нельзя было обменять ни на какое воспоминание, но своей несомненной силой они вызывали хрупкое чувство неотвратимости наступающего, неизвестного, и желание чего было явственно.