Китайское солнце
Шрифт:
— Отлично. Все это мне очень нравится. Как бы устроить туда приглашение? — Незыблемый вид улицы в окне доводил до исступления.
— Да брось ты! Проще пареной репы. А это кто? — я показал глазами на худощавого человека в синем льняном пиджаке: тщательно зачесанные назад льняные волосы, очки, проницательный (на выбор: "уставший") взгляд, на дне которого одновременно стояло два отражения: улицы и выставочного зала. В последнем зажгли свет.
— Oh, boy!.. — Паскуале как-то очень по-восточному прикрыл глаза и скороговоркой пропел:
"…multiculturalism and deconstruction are new rage on college campuses — and they destroying a students ability to think and to value. The two movements teach students that objectivity is a myth, and that a students subjectivity whims determine the meaning of text. Here I will explain how philosophers for the past two hundred years have paved the way for today's irrationalism by systematically divorcing reason from reality…"
Последние слова произносятся страстным шепотом. Сахарный храм на горе в русле бывшей реки. Почему "Паскуале" в одном случае наделяется английским языком, тогда как в остальных его ограничивают языком, установленным повествованием? Сахарный храм — для облизывания языком слов. Оральный секс.
Но ее имя было иным. Его не облизать, оно не тает.
Dominick Aury — взявшая псевдоним Paulina Reage, составленный из двух предпочтений, прочтений — Pouline Borghese и названия какой-то захолустной деревни.
— Там наливают, Паскуале. Никакой способ производства не способен произвести вина, вино само создает способы производства!
— Но не репродуцирования! — подмигнул он.
Оказывается (несколько позднее), и это не было ее именем. Ничего особенного. Не попытать ли нам Chardonnay? Ночь прислонила зеркало к окну. Единственное, что не было подвластно руке Мидаса. Формула двойного превращения. Поскольку истинное ее имя исчезает во время войны, уступая место Dominick, — "потому что оно с легкостью могло считаться как мужским, так и женским…" и девичьей фамилии матери — Aury. В этом следовании утрачивается четкое представление об означаемом, скользя по спиралям тройного узнавания и переозначения, "по ледяной тропе принадлежности себе". Осень как пора года. Либо другая пора, сочащаяся из пор времени. Иногда как определение того или иного отрезка истории. Мне кажется, будто я писал тебе, что фигуры речи тут обретают осязаемую явь. Аркады такого
Я ощущаю непосильное смущение. Сад огромен. Имя закрыто. Ее фотография елочной спазмой продергивает то, что за глазом. Сводит желудок, как если бы в чистейшем, безо всяких примесей, понимании, лишенном предмета. Итак, рукопись отсылается по почте, частями. Мы видим, в какой восторг он приходит. Горят стекла окон на закате. Шум проходящего поезда отсылает к Европе, словно нарцисс, склонившейся над зеркальными потоками сообщений. Он требует: "еще". Известная фраза. Как все знакомо! Воздух напоен тлением осенних лесов. Длительность закрадывается в каждый жест, каждый мгновенный образ, понуждая движение обрывать себя в призрачной нескончаемости. Но нет уж! Отнюдь не все. Книга движется еще медленней. Пчела повисает в воздухе. Покуда не иссякает, как увядающий выстрел. Греза не может служить повествованием отстоящей "реальности". Я говорю вам, многомудрые риши, — не мужское, не женское, но и не не мужское и не не женское. Существуя только в одном экземпляре рукописи. Остальное вы помните — эпопея публикации, поисков автора, скандалов, переводов, болезнь и смерть Полана. Подагра, чума, костры.
Как собака, как оглохшая собака, свернувшись клубком в его ногах… Все же, чем была ваша книга, мадам?
— "C'etait une lettre d'amour", — не уступает Чеховскому "Шампанского".
И уже совершенно по другому поводу (хотя въяве вероятно услышать — кто же вы, мадам?): "кто же, в конце концов, я, если не та самая неисчерпаемая часть чего-то, что ничем не именуется, кроме утраты, а здесь носит имя eidola, — но что известно тебе о тех краях? Скажи, быть может я не знаю, но кто побывал там и вернулся? Как произносит его рот слово aidoneus? что в это время делают его руки, ноги, — но это и есть ночь и потаенность, ее восхитительная, вскипающая пеной безмыслия частица, тень которой, облекая себя и меня, нескончаемо уходящую от нее, никогда не предавала меня никому, ни единым помыслом, словом или действием, — находящая возможность связи с другими такими же, исчезающими в отражениях, да, только через средиземные глубины воображения, сквозь нескончаемый шелест skia, благодаря снам, снимающим слой за слоем плоть, разматывающим клубок крови, снам старым, как мир, как разделение ножа, танцующего на нити, как змеиный укус, (но, вот что до сих пор остается загадкой: откуда было взяться на Невском проспекте змее, хотя возможно я путаю, и все произошло в других местах, где больше солнца и небо гораздо выше"), как автобус Encinitas — Chateau Roissy. Перемещение вдоль путаной линии ожерелья (кислорода). Остается приписать: какое бережное побережье.
Взаимосмещение, пересечение систем добавляет каждой энергию дальнейшего существования, независимо от инерции, энтропии, к которой система сводит себя в своем функционировании — но мы уже совершенно другие, безумное пение пересмешника ничего не сообщает об озере, которое должно было листаться безо всякого шелеста в бирюзовой грозе детской грезы; точнее, мы совсем другое, не то, чего вправе были ожидать, даже шум, которым мы предстаем друг другу шорохом в телефонных проводах, отстающим от голосов, и, главное, пред самими собой, скорее лишь обратная сторона некой складки, где правое отражалась как правое, тогда как знание непостижимо застывало, под стать капле, избравшей миг в сознании, где — мгновение, где — время не имеют нужды начинаться, как и пение птицы, которая не нужна вовсе ни повествованию, видящему себя в нескончаемом умножении историей, ни мне самому, не имеющему к повествованию ровным счетом никакого отношения, кроме любопытства, с которым глаза наблюдают краткую дрожь следующей буквы, напоминающей каплю, которая в силу некоторых законов должна оторваться от стекловидной массы. Ото "всей воды"? От — "сказать обо всем сразу". В оправдании нет нужды. Я об этом писал. Кажется, это выглядело так. Вначале она остановилась и подняла голову, хотя необходимости ни в том, ни в другом не было. Даже рот открыла, прислушиваясь. Сухой жар полдня был развернут как пустой свиток. Изнанка ничем не отличалась от лицевой стороны. Глаза обратились к муравейнику. Мешал слух. Слушая, нет особой нужды видеть птицу, но можно было бы сказать, что за слухом в тишине как бы возникла еще одна тишина, ну а вокруг все без изменений, хотя тело несколько опережало зрение, будто переменилось, разошлось на две стороны, как если бы его отпустили за ненадобностью (кому придет в голову думать — обута ты или не обута?), и этот голубоватый оживший метнувшийся к щиколотке как бы стебель, но, конечно, никакой не стебель. Да, ее движения, писал я, должны были напоминать исчезновение рыбы, когда она косо уходит, бесследно, оставляя тебя в дураках. Но несколько прежде стебель сжался в кольцо и выпрямился, а потом сдвинулся и подался по песку. Я уверен, что все происходило не так быстро, и если иметь не два глаза, а много, как у стрекозы, мухи, чтобы они трепетали гроздьями, излучая абсолютное видение, тогда бы все оказалось во сто крат еще медленней. Что-то было дальше, что-то, что в пейзаже странно томило, — запах шпал, горы песка, где можно лечь и, переходя окончательно в зоны черного зноя, смотреть на играющие пламенем десятки летящих с разных сторон солнц. Возможно, бегущая вода, или неподвижность огня. Но я не вижу никаких возможностей объяснения. Скорее, следует говорить о ритме. Писал, не писал — толк один. Необходимость развернутой метафоры и неусыпное наблюдение строения ее как процесса, стремящегося к одновременности завершения и начала. Третье всегда не концептуально. Идея третьего не может быть артикулирована. Его присутствие описывается достаточно безыскусно — оно как бы есть, когда надо. Два значения. Однако ритм, движущий всем этим, наиболее любопытная вещь. Даже движение воспринимается как цепь остановленных и соединенных инерцией частностей. Точно так же происходит извлечение движения из неподвижности. Его восприятие всегда открыто, говорили о нем. У меня ничего нет, отвечал он, я не понимаю о чем вы говорите! Как можно короче, говорили ему, еще короче. Ты смотришь и видишь вот эту вещь, говорили ему. Допустим, отвечал он настороженно. Возникает ли эта вещь, как таковая, прежде, чем ты осознал (время в данном случае является рабочей категорией), что ты ее знаешь, или же после того, как она совпала с возможностью таковой в твоем опыте, которому доступны те или иные поля предпосылок вероятности возникновения любой вещи, — значит ли это вдобавок и то, что ты "собираешь" вещь, как Франкенштейна, и каждый раз удивляешься его миролюбию. Нет, отвечает он, я бы на вашем месте спросил, продолжая сравнение, если оно вам так по душе — откуда берется тот разряд молнии, либо как возникает первая конвульсия пересечения с энергией, в которой вещь, которую я вижу, узнает себя в моем сознании? Тогда я предлагаю повернуть за угол и присесть в этом замечательном месте. Сколько тут знакомых лиц! Нас здесь любят, нам верят, а потом нальют, более того, никогда и никто не станет здесь спрашивать ни о каких там "вещах".
Но мы их видим. Кого? Вещи? Лица? Иногда они снятся нам совсем другими. Что это значит.
Это значит, что они все те же, они даже не покинули орбиты своих именований, очертания их не вызывают сомнений — кто, или что они тогда? Есть ли мой смех — вещь? Нет, отвечают ему, какое там! — это факт. Является ли вещь фактом? Несомненно. Мне бы хотелось (а кому бы не хотелось?) вначале перевести слово факт на русский язык, чтобы узнать, где вещь-слово впервые произнесла себя в действии? Но, настроение мое отнюдь не испортится, если даже доведется узнать, что не существовало никакого "факта", и пожалуй одна легкая изморось неслась по ветру в деревьях, непроизвольно слагаясь в всевозможные слова, или же, быть может действительно существует произвол в возникновении из не изведенного ни в одну форму значения того, что потом находит удобную для обитания вещь. Довольно запутанно и поздно, здесь смеркается рано. Как раковина. Я очередной раз заканчиваю. Обоев — 4 рулона (на три стены), где шкаф, там — обойдется, уплотнитель для труб (на сгоны), ведро черники и две пачки (по 500 листов) финской бумаги для мемуаров. Обычное дело. Служебные слова управляют дикостью речи. Хруст. Как солнце, — садится в океан ровно в 19 часов 23 минуты. Далее не так. Далеко не так. Я опаздываю на час. Не торопи. Прости, не напомнишь ли мне, кто такой Фрейд? Не связано ли это с тем музеем… ну, ты помнишь, где мы с тобой были той осенью в Мадриде? Нет, скорее это связано с твоим сном накануне Пасхи. Или же с надписью на сигаретном киоске бензоколонки у выхода с Leukedia Blvrd. Так, во всяком случае, нам кажется, когда мы в очередной раз собираемся вместе — о. Лоб, Диких и я — намереваясь провести время за неспешным выпиванием вина и в очередной попытке связать некоторые нити интересующих нас событий. Предложений, как водится, слишком много. Поначалу, разумеется, дело идет вяло, медленно, но, вот, выпивается положенное количество вина, производится некоторое количество телефонных звонков знакомым барышням, в душах мало-помалу воцаряется нечто вроде томительного ожидания, свершение которого необязательно, затем поднимается ветер, швыряющий в стекло первую горсть холодного декабрьского дождя, голоса утихают, становятся глуше, иными словами, мы самым обыкновенным образом исчезаем, не оставляя в какой раз ни единой приметы. Кто здесь был, зачем приходил, насколько необходимо это было? И кому? Как обычно, как всегда.
В какой момент человек понимает, что он мертв? В случае смерти — и тому научены становящимся впоследствии собственным опытом — знание должно себя прекращать, однако вместе с ним должна прекращаться сама смерть, то есть, мое о ней знание (смерть как бы всегда до, после и вне золотится, мерцает крохотной литерой "а" в полях песка: скорость света заведомо уступает скорости тьмы), в результате чего она вынуждена оставаться событием другого, фактом в опыте другого, легкой изморозью, летящей по ветру в деревьях, совлекающей горсть знаков в известную последовательность. Должен сказать, взгляд действительно скользит по фотографии, не встречая препятствий. Утром вязкость воздуха продолжила свечение, исходившее из ночи. Избыточность утра в отличие от пространственного предела ночи. Но может ли с достоверностью быть известно кому-либо, что, к примеру, другой мертв или жив? Если я не могу с уверенностью судить: мертв я, либо жив, насколько уместным тогда будет говорить о подобных "состояниях" другого? Два созерцания. Какое из них предшествует другому? Я упоминал тебе о вещах в комнате. Возможно, это упоминание пока не возникло среди этих предложений, строк и слов. Наверное, мне показалось. При/в первом, скажем так, созерцании вещь дается пределом,
Она является неотъемлемой частью собственного описания. Это даже не настойчивость. Это — по меньшей мере, наглость! Но мне не хочется принимать участие в шествии Данаид, я хочу быть действующим лицом и одновременно зрителем, точнее, его взглядом, самим актом зрения, охватывающим и замыкающим в пределы меня саму и каждое действие, в котором происходит возвращение в никуда не ведущем восхождении, — я говорю: мгновением зрения, проникающим во время, когда "действие", "я" и (пусть, меня в настоящее мгновение менее всего волнуют тонкости стиля) сфера моего взгляда (куда уже всегда все включено) существовали бы единственно как возможность самой возможности обозначения (продолжения, распространения, простирания) в постоянно соскальзывающем в будущее созерцании: при/в первом плывущем зерном ничто, источающим ослепительное есть в кратчайших прерываниях привычного хотения воплощения. При/в втором бесконечное "бы" без завершения в птичьих "тии", или "ть", нескончаемое сослагательное наклонение есть подобие слабой тени, почти незримого отблеска, величия невозможного, не сообразного ничему. Женщина поправляет волосы рукой, ее рот полуоткрыт, будто она намеревается продолжить… отточие… влажный блеск… у меня нет времени… я ухожу… привести последнее неоспоримое доказательство того, что вопреки ожиданию не возникло в очертаниях суждения, однако едва появившиеся слова, по-видимому, кажутся ей неуместными и не заслуживающими того, чтобы их произносить. Летний сумрак в комнате становится темнее. Проходит несколько, затем еще несколько минут и из окна падает бесшумный вечер. Описание внезапного порыва ветра, ожидания дождя, незначительных разговоров ничего не прибавляют. И не убавляют. Равновесие фотографии. Танцующие картинки. А потом, возводя здания памяти, окончательно терялись в них, становясь преданиями, пустым звуком, падающим в тончайшую воронку падения. Так было всегда. Возможность не предусматривает ни "завтра", ни "сегодня". Лишь однажды мне довелось найти деньги. Просто лежали у станции метро поздней ночью на асфальте. Нужно признать, что нам доводилось порой брать на себя ответственность за многое. Ехать в автомобиле, словно спать наяву. Изменения пейзажа происходят вне каких бы то ни было признаков наличия самого изменения. Можно было бы сказать: вот, пейзаж; он состоит из того-то и того-то, и это никуда не уходит. В таком постоянстве свободы больше, чем в катастрофе. Бремя ответственности в итоге рассеивалось дымом, но мы необратимо превращались в то, ответственность за что в силу различных обстоятельств ложилась на наши плечи — неосмотрительность, да, опрометчивость, да-да, неосторожность, нужно было раньше думать, по волосам не плачут — в горящие автомобили, трупы кошек на автобусных остановках, молекулярные соединения, во вскользь услышанные молитвы. Прекрасно и загадочно, говорила мама. Отец курил (он всегда после позднего вечернего чая курил с особенным удовольствием) и сквозь дым, слегка досаждавший глазам, следил за ночной бабочкой, бившейся у потолка. Когда нечего делать, я стараюсь следить за предметами так, как это делал отец. В эти мгновения я — никто. Но изменения пейзажа в самом деле происходят, не являя никаких признаков изменения. Таинственная точка в глазу, позволяющая видеть все, но сама остающаяся невидимой смотрящему, есть составная часть окружающего, не меня. Вероятно, она это имела в виду, когда написала "ты никогда не найдешь меня". И дальше: "ты стараешься уловить разницу между тобой и мной, уловив которую, ты в дальнейшем сможешь отличить себя от не себя, но она никогда не дастся тебе в руки, и не потому, что такой разницы не существует — я не знаю, наверное, она есть — даже твои сокровенные фантазии (вот в чем открывается наша самая настоящая убогость!) не что иное как разговоры, которые ты забыл, где и слышал, но которые тянутся к тебе, и уже не оставят твое сознание и то, что за ним, и до него никогда, возвращая к непостижимой убегающей точке начала этих разговоров, этой речи неисчислимых других, к которым ты хочешь принадлежать, потому что ты по ним непонятно почему тоскуешь, но от которых ты бежишь, и в то же время, в которых ты мечтаешь бесследно исчезнуть. Так не бывает. Я пытаюсь найти место, где несколько лет тому назад мы неожиданно нашли деньги, и не помню даже сколько мы нашли, и что с ними сделали." Море в детстве пахло смертью из-за запаха йода и соли. Sea food.
Каждое высказывание не имеет причины, так как оно возникает, не имея никаких предпосылок, а, главное, никакого будущего, оно появляется будто перечеркивая привычный уклад временного распределения, идя рядом, а иногда порознь, но подчас с ним сливаясь, что создает качественную иллюзию намерения высказаться, иллюзию предмета высказывания, его объективности, постепенно заражающую хаотическое (но имеющую собственную несомненную логику) мерцание реального вирусом надежды на то, что говорящий, пишущий не случаен по отношению к отражающим друг друга знакам, в жизнь которых он вовлечен собственным намерением переменить их "состояние"; более того, он производит их, как в свою очередь производит история его, исходя из представлений, предшествующих первым его движениям пишущего животного, не подозревающего, что в акте мнимого высказывания происходит упразднение его же самого, уповающего если не на утверждение себя, то хотя бы на косвенное свидетельство своего присутствия. Чашка кофе, туман, стоящий за окном, сухая трава в цветочном ящике на балконе. Ее полощет едва уловимый октябрьский ветер, переводя дрожь безымянного вещества в вибрацию контуров, во вьющуюся линию ловли, или — жжение виска, презрение к отражению в стекле: мало ли что может стать неотвязным представлением начала, отторжения, перехода, природа которого загадочна, поскольку мгновение изменения в нем постоянно пребывает в настоящем, независимо от точки или места, в котором неустанно начинается повествование. Но рука быстро (ее скорость чисто абстрактная величина, так как было бы наивно измерять ее временем, потраченным на изведение рисунка или перебор знаков (злаков) в той или иной очередности, и потому "быстро" остается метафорой в достаточно тонких створах попытки) исчезает из поля внимания (третья сигарета подряд, две чашки кофе и три сигареты за один час — кому это интересно? И значимо ли это, а если да, то о чем повествуют перечисленные действия? К примеру на крыше в душную белую ночь? Чем там все закончилось? Турецкий — Диких. Все благополучно. Для беспокойства повода нет. Много ли у них общего? О необыкновенной сосредоточенности? Одержимости? Слабоволии? О способностях потакания дурным привычкам? О ходьбе по периметру? Не здесь ли берут свои истоки некоторые ритуалы, действительно вызывающие к жизни необходимые реалии. Удар лбом о стену в темной передней порождает задумчивость. Вас спрашивают, как вы себя чувствуете. Ответ следует без промедления. Удается ли соединить несколько слов кряду только лишь постольку, поскольку я прибегаю к магическим действиям: курю сигарету за сигаретой, пью кофе? Вместе с тем, значения этих жестов могут быть бесспорно утрачены в ином контексте, где работает другой код, предписывающий определенные действия тому, кто намерен этот код развернуть в язык описания опять-таки предпосылок…), как метафора, никоим образом не производящая дополнительного смысла, но скользящая по траектории косвенности, чтобы в итоге коснуться слова ночь (ни кавычек, ни курсива, ни единого выделения из обыкновенной синтаксической последовательности — беспристрастность/безразличие наиболее чистая форма манифестации присутствия энергии), извлеченную зрением из вторжения в соположение черт, хотя зрение опять-таки играет роль вторичную по отношению к истокам требования такого слова. Несколько позднее в ходе собственного осуществления появляется потребность распространения, разветвления ночи в такую же множественность возможностей, ограничений и переходов. Не ночь ли — тень мелькнувшая на стене? Не ночь ли загадочные стекловидные червеобразные тела, проплывающие по сфере обращенного на себя зрения и не подвластные никакому контролю? Зрение, видящее самое себя и наблюдающее изъяны в себе как таковом, безотносительно к предметам, ему предстоящим/отстоящим. Я мог бы назвать ночью и тебя, так как ты, подобно многому либо всему, просуществовав кратчайшее мгновение как равная себе — такое снисходительное допущение возможно в виде вспомогательного инструмента недолговременной аллегории — стала пятном, туманностью на сетчатке глаза, не схватываемой ни изменением фокуса, ни длительностью процесса вглядывания, радужному пятном, беспрестанно стекающим вслед за собой за горизонт видимого. Но как ты однажды заметила, я прибегал к различным и не всегда схожим способам описания своего чувства (осталось одно — неловкости), тщетно полагая, что это единственный путь воссоздания тебя, исчезнувшей в самом обыденном, заурядном смысле слова более четверти века тому назад, когда утром мне пришло в голову, каким именно образом мне надлежит закончить то, причиной чего я по недомыслию считал тебя, и что теперь я продолжаю, медленно обучаясь иным ощущениям и подходам. Для любопытных: не оставив ни записки, ни слова, ни лоскута платья на кустах крыжовника, не опрокинув чашки с молоком — как и не было никогда, как будто не должно было даже возникать самой мысли о ее присутствии на земле.