Клеймо
Шрифт:
– Вы только его послушайте!
– завопил он и саркастически рассмеялся.
– Так тебе и поверили. Поди промотал денежки.
– Старик даже присвистнул.
– Нет, ты скажи нам лучше по-честному. Если с красоткой их прогулял, - туда им и дорога. А если, как последний болван, в карты продул, - нет тебе прощения!.
Инспектор, стараясь замять разговор, перешёл в наступление и поднял "папашу" на смех.
– А ты знаешь, - обратился он ко мне, - что натворил этот старикашка? Не постеснялся своих седин и полез к вдовушке, пистолетом ей угрожая. А?.
Молодой писарь, сидевший в углу, глубоко вздохнул.
– Сердцу не прикажешь, оно не посмотрит, молод ты или стар!
– Ты прав, сынок, - откликнулся "папаша".
– Сердцу всё равно, стар ты или
– Ой, уморил, папаша! Наверное, это ты, чтобы совершить благое, угодное богу дело, прихватил с собой револьвер? А?
Старик презрительно скривил губы.
– Ну что за грязные мысли у тебя, парень!
– И, не удостоив его взглядом, продолжал: - Так вот, эфенди, стала эта баба со мной ещё больше заигрывать, а на самом деле хотела меня ограбить. И отдал я ей своё сердце. Начал преподносить подарки, засахаренные каштаны, потом туфли, затем всё, что только её душе угодно было. Ничего не жалел. Только, при ближайшем рассмотрении, баба-то такой пройдохой оказалась. А ведь выдавала себя за порядочную. Не буду тянуть, скажу прямо, эфенди, узнал я, что она спуталась с одним щёголем из нашего квартала. Как-то вечером подвыпил я и думаю: "Эх, была не была!" Перелез через забор во двор, а оттуда прямо в её комнату над садом. Увидела она меня - да как заорёт. Замолчи, будь ты проклята, говорю ей, чего расшумелась?! Ничего плохого тебе не сделаю, хочу только несколько слов сказать. А она слушать даже не хочет. Подняла такой вопль, что все соседи сбежались. Кинулись меня держать, а подлая баба тут и набрехала, будто я револьвером размахивал. При мне точно был револьвер. Да только какой это револьвер - одно название, - старьё, давно надо было выбросить. Вот так и погорел из-за этой развратницы.
Старик, как и налоговый инспектор, был весёлым человеком. Они то потешались друг над другом, то начинали рассказывать про свои печали и горести.
Васыф-эфенди, писарю кадастрового управления, было лет тридцать. Это был высокий, крупно скроенный, простодушный человек. Он начал служить в кадастровом управлении с шестнадцати лет.
– Четырнадцать лет тянул я лямку в своей конторе и дослужился наконец до семисот курушей. Ремеслу я никакому не обучен, вот и приходилось сидеть тихо и терпеть всё. Человек я смирный, послушный, от работы не бегаю. Мой начальник и взвалил на меня все дела. Но ему мало этого: гоняет меня на базар то за мясом, то за овощами, - и так целый день: сбегай туда, отнеси это, принеси то! Будто и впрямь я ему слуга. У меня самого семья большая, не оставлю же я её с голоду помирать - потому и терпел, как ни трудно приходилось. А ему всё никак не угодишь. Однажды из-за какого-то пустяка пожаловался на меня управляющему. "И как вам не грешно было, - говорю.
– Вы хотите лишить меня последнего куска хлеба". Он распалился, стал поносить меня последними словами. Ну, тут я не выдержал. Повалил его на землю и давай топтать. В кровь избил. Посадили меня в тюрьму, это ещё полбеды. Запретили брать на государственную службу - вот это хуже!
Васыф-эфенди, как и большинство канцелярских служащих, был по природе своей неподвижен и инертен, крайне мнителен и недоверчив.
– Кончилась моя жизнь теперь, - жаловался он мне.
– Придётся с голоду помирать, - и плакал, как ребёнок.
Наш четвёртый сосед был какой-то чудной субъект, самодовольный и очень заносчивый. Получил девять месяцев за мошенничество, но считал себя "политическим",
Когда меня поместили в их камеру, он пришёл в такое негодование, что написал жалобу начальнику тюрьмы: дескать, его содержат в одной камере с обыкновенными ворами. Об этом я узнал через несколько дней от налогового инспектора.
Глава двадцать седьмая
Проходили дни и недели. Я чувствовал себя посторонним в этом новом для меня мире, мне были чужды его радости и печали, были непонятны споры между окружавшими меня людьми. Я стыдился себя, своего положения, но не испытывал ни раскаяния, ни страха. Всех этих людей, что были рядом со мной, я видел как будто во сне - они были мне чужими, больше того, порой мне казалось, что их вовсе не существует. Может быть, от любви помутился мой разум? Или я заболел? Не знаю. Я словно оцепенел. Я валялся в полудремоте на нарах, и не только малейшее движение, но даже мысль о нём уже представлялась мне невыносимой пыткой. Я потерял аппетит, не ел и не пил, однако разум мой и тело пребывали в каком-то странном, непроходящем состоянии опьянения. Порвав связь с внешним миром, я открыл в своей душе новый мир, и он был поистине удивителен. Для человека, попавшего в этот мир, уже не существовало ни запретов, ни ограничений, ему неведома была усталость, и только невозможно было понять, то ли человек движется навстречу неизвестному, то ли таинственная даль движется навстречу ему самому. Даже прижимая Ведию к своей груди, я не испытывал такого острого, такого полного счастья, ибо тогда я не был только самим собой.
Наверно, я просто заболел от тоски и тревоги.
Наступил февраль. Дожди, не прекращавшиеся почти несколько недель, перестали идти. Выглянуло солнце. Из щелей старой, разваливающейся стены напротив окна вылезла зелёная травка, запахло весной.
Ко мне подошёл надзиратель и сказал, что какая-то женщина, прибывшая из Карамюрселя, получила разрешение на свидание со мной.
Сердце бешено забилось. Я не в силах был подняться с нар. Конечно, это Ведия! Хоть я себе в этом и не признавался, но её визита ждал все эти недели. Ради неё я исковеркал свою жизнь. Должна же она была ради меня пренебречь опасностью.
Ещё утром, услыхав запах весны, увидев солнце, я понял: в этот день должно произойти что-то необычное!
Прошлым летом, когда я лежал больной в своём пансионе на улице Гедикпаша, Ведия тоже пришла ко мне, назвавшись родственницей из Карамюрселя. Поди, опять закуталась в большой чёрный чаршаф, какой носят в провинции.
Шагая за надзирателем, я видел перед собой тонкое, бледное лицо Ведии с покрасневшими от солнца щеками. Именно такой она была в тот день.
Напрягая всю свою волю, чтобы не выдать себя нечаянным взглядом или неосторожным движением, я вошёл в тюремную канцелярию. На свидание ко мне пришла вовсе не Ведия, а моя тётушка Хатидже из Карамюрселя.
Увидев моё разочарованное лицо и печальные глаза, тётушка, с трудом сдерживая слёзы, стала утешать меня:
– Ничего, Иффет, не горюй! В жизни всякое бывает.
Мы просидели в канцелярии около получаса. Тётушка ни за что не хотела верить, что я пытался совершить кражу.
– Я знаю, Иффет, тебя оклеветали.
Может, она не хотела верить моим словам? Или же из-за любви ко мне не могла даже допустить мысли о том, что я могу так низко пасть? Или просто делала вид, что не верит, - из жалости ко мне? Этого понять я не мог.
Чтобы переменить разговор, я стал её расспрашивать о житье-бытье в Дамладжике. У бедной тётушки оказались тоже крупные неприятности: вот уже несколько лет дела на ферме шли плохо, хозяйство вели зятья и так запустили его, что тётушка была теперь кругом в долгах. Придётся вскорости ферму продать, а на деньги, что останутся после уплаты долгов, купить в Стамбуле для себя небольшой домик.
Я рассеянно слушал её и думал о своём: "Ах, тётушка, тётушка Хатидже, в моём несчастье и вы, сами того не ведая, виноваты. Не окажись я в Дамладжике и не услышь тогда легенду о мельнице, может, я и не поступил бы так".