Книга покойного автора
Шрифт:
Клара Марковна, которая накануне всё это собирала, покормила меня обедом, и, пока отвернулась помыть посуду, я, влекомый естественным интересом покрасоваться на людях, черным ходом утек во двор. И ранец с собой стянул, ещё не разобранный – как же без ранца-то, пижоном-то я был еще с самого раннего детства – и на спину натянул, по лестнице спускаясь.
А во дворе уже собирались потихоньку из школы наши второгодники. Среди них и один из старших Хабибуллиных, который и так-то во дворе находился постоянно по нуждам их семейного бизнеса.
И вот я себе прогуливаюсь, независимо и важно со своим ранцем, как гусь вокруг лужи, а они, смотрю, сбились в кучу у душегубки, сплевывают сквозь
Я, вне себя от счастья, так как никогда до того не был причисляем к привилегированной касте пацанов – своих, то есть адекватных – подхожу. Как бы нехотя. С ранцем, как деловой. «Ты», говорят, «тут типа подмоги чуток, должны с того двора пацаны прийти, нас бить, так мы сейчас за помойкой поховаемся, и ты тут, в душегубке затихарись, позырь за воротами. Как крикнешь, так мы выскочим и всех измудохаем. А то иначе нам с ними не сладить».
Иначе – это значит без меня! Я, значит, не только что пацан, но еще и ключевой, без меня не обойтись, вот какая гордость забилась тогда в моем мозгу! И ответственность какая: не только увидеть, но и оценить расстояние – чтобы и раньше времени не поднять бойцов, и чтобы не опоздать, но точно рассчитать момент атаки.
«Только смотри, – говорят, – не трусь, а то если раньше времени закричишь, мы не поспеем, и они тебя тут прибьют, в душегубке-то».
А я хоть и не храброго десятка, но за компанию, за которую «жид повесится», тоже на все был готов, как Павлик Морозов. К тому же слегка хорохорился, так что в последних дураках вроде бы не числясь, всей нелепости задания, вполне, кстати, характерной для советской детективной драматургии, как-то не оценил.
В общем, лежу внутри, носом прижавшись как Анка-пулеметчица к вонючей, ржавой железке, наблюдаю через сточную дырку, как в смотровое отверстие в танке. Даже ранец со спины снять забыл, теперь ремешки под мышками давили. Стараюсь моргать пореже, чтобы неприятеля не пропустить. Как, думаю, все войдут, подпущу поближе, чтоб уж наверняка. Как Анка-пулеметчица.
Тут вдруг чувствую: то ли я вспотел сильно, то ли дождик пошел. Скорее дождик, потому что очень уж мокро и звук падающей воды по асфальту в моей гулкой железной коробке. И брызги в морду, и пыль вроде как завоняла. А мне шевелиться-то не велено, я и лежу. Потом слышу: смех. До того долго сдерживаемый – как будто плотина прорвалась. И в тот же момент фиксирую сильнейшее, отвратительное, аптечное какое-то зловоние.
И уже я весь в пару и в слезах: меня мочили! В самом прямом, буквальном смысле! Пока я задание ихнее выполнял, так сопя, что ничего вокруг не слышал, они залезли наверх – а там доски какие-то были перекинуты между бортиками в роде крыши решетчатой – и такой мне «душ» устроили, горячий, из пяти рожков, прямо как в высшем разряде «Сандунов».
Потом бегу вверх по черной лестнице домой, а за спиной ранец хлюпает, с букварем, тетрадкой, альбомом, пеналом – все новенькое. С бутербродом несъеденным в промокшей, нечитаной газете, с сыром, как помнится. Но главное почему-то – с пеналом.
Отмывала меня мама. Она специально взяла в тот день отпуск и примчалась из своей постоянной командировки в Москву, чтобы отметиться в знаменательном событии – встретить меня из школы и повести в «Националь» пообедать; да вот опоздала чуть-чуть. Она потом, бедняжка, полвека спустя на смертном одре с грустной улыбкой припомнила мне этот случай! Мой шикарный, скрипучий ранец был после тщательной промывки сдан дворнику Хабибуллину, и я получил на первое время старый дедушкин портфель.
Маленький Хабибуллин, мой товарищ, часто вертевшийся у нас, тоже, конечно же, был среди тех,
После того, первичного собрания в коллективе, встретившего сочувственное понимание Амалии Семёновны, пошли разборы в инстанциях – педсовет, райком, РОНО, и прочее говно. И, удивительное дело, чем более чужды люди литературе, тем больше они рады случаю на ней оттоптаться. Разбирались стихи.
«И красный вождь, и белый офицер» – это что же, знак равенства что ли? И дальше: «я ж делал всё, чтоб братьям помешать себя губить, друг друга истреблять». Мешать истреблять врагов – это комсомольская ли позиция? Это же плевок на святую память Павлика Морозова! А что за «дни доносов и тревог»? А как это, что «я читал в одном столбце с другими в кровавых списках собственное имя»? И с чего бы это вдруг власть отнимала бы дом – а власть-то ведь только советская бывает, это же устойчивое словосочетание! – что за намеки?
А вот уж прямо голос клеветника и очернителя, «пасынка России» неблагодарного: «За полтораста лет – с Екатерины – мы вытоптали мусульманский рай, свели леса, размыкали руины, расхитили и разорили край» (ислам-то тогда еще не был знаменем освободительной борьбы наших друзей из Хамаса, но был просто религией, одной из, то есть опиумом для народа!).
Но и без этого даже всего – скажем прямо, не «Василий Теркин». Тон какой-то не советский, не из учебника, душа не принимает. А девочка-то хоть и эпатажного – по тем временам – была поведения, но с чистой анкетой и биография вроде пока незапятнанная. А на мне уже и телега за Маячка, и разные публичные высказывания, и вообще… И ко всему ещё такой еврей, что только держись – со всех сторон, пробу ставить негде; но только, правда, на анкете, на морду-то был не похож. (Я тогда еще не успел «извне» полюбить тот народ и свою принадлежность к нему воспринимал как неизбежное зло или, по крайней мере, некое неудобство, данное мне от рождения, как даются разные физические недостатки, с которыми потом придется жить, и деться некуда.)
Короче, мало кому известное тогда имя автора злосчастных тех стишков было самым естественным образом заменено в Амальиных устах на актуального Пастернака, и ударение на падежное окончание придавало этому особо грозное звучание. Полинина рука на том листке с тою же естественною «легкостью необыкновенной» превратилась в мою якобы руку, и дело о моем отчислении – из выпускного класса, да во втором полугодии, за три месяца всего до аттестата зрелости и всяких там по этому поводу приятных торжеств со светлыми июньскими ночами, веселыми драками в парках, податливыми вдруг, как будто только этого дня и дожидались, одноклассницами! – дело то было состряпано и проведено по всем инстанциям по-стахановски быстро. Так что к 8 марта я уже вылетел с треском, как отодранная от прошлогодней замазки форточка вышибается ударом свежего ветра весны. Обидно, эх, досадно!
Окончательно меня тогда завалила – она же забила последний гвоздь в крышку моего гробика, и она же бросила первую жменю земли на безымянную могилку – Тунгуска, выступавшая в том «Деле Дрейфуса» как бы общественным обвинителем. Новенькая, сибирячка.
Едко рыжая, безобразная, резкая вся, без малейшего намека на женственность, сама откуда-то с тех речек страшных, за что и прозвище такое получила. А еще за то, что ворвалась тогда в середине осени в наш подгнивший за лето, перегруженный проблемами 10 Б, как шаровая молния с ясного неба. Или как метеорит в окно.