Книга покойного автора
Шрифт:
Этою тайной внутренней жизни, тщательно сокрываемой внешним блеском наружных стен, так же, как стилем, пропорциями и общим смыслом конструкции, шкаф напоминал дом в целом, был как бы его уменьшенной моделью, спрятанной внутри. Как ковчег в храме. И если дом был похож на обречённо плывущий куда-то в океане «Титаник», то шкаф был как бы тем тайным посланием старой Европы Новому Свету, ради которого она и снарядила этот роковой рейс.
Повернуть шкаф поперек, перегородить длинную, как вагон, комнату, было невозможно, так как прямо напротив, посреди комнаты, стоял круглый дубовый стол. Подвинуть стол было тоже нельзя, потому что был он весьма тяжел и, казалось, врос в пол, а точнее вырос из него, и паркетины переплелись вокруг, как корневая система. И к тому же стоял тот стол под такого же, как и он, диаметра оранжевым абажуром с длинной бахромой, похожим на парашют с витыми
Абажур висел на алебастровом крюке, венчающем массивную лепнину ромбической формы в центре потолка. Этот тяжелый центр растягивался изящным бордюрным узором, бегущим по периметру потолка, с рельефными амурами по углам; такими же, как и те, что сидели на наружных стенах, только поменьше раз в десять.
Когда-то, наверное, всё это благолепие имело какой-то смысл, и остатки того утраченного смысла еще можно было прочесть то здесь, то там. Теперь же усталые стены, потрескавшийся алебастр потолка и несгорбившиеся наборные паркеты с аристократическим смирением, без скрипа и треска, терпели из последних старческих сил наш грубый советский быт, пока надежный купол абажура, смягчал нам, как мог, наше неуклонное падение.
Из двоих родителей приезжала регулярно только мама, и при этом всегда неожиданно, так как телефонные звонки были у нас тогда не просты, как и всё. Приезжала обычно на два дня в конце недели. Выходной день был только один, Воскресение, но одна до рога занимала четыре-пять часов, в одну только сторону. Она не укладывалась, и ей давали еще субботу в счёт сверхурочных – всё равно ведь в этот последний день недели, «предвыходной», и никому не работалось; потому его в конце концов и освободили вовсе. Кроме того, она играла с администрацией в преферанс и была там своя; еврейского-то вопроса в ихней конторе вообще не существовало, просто по условиям производства.
Но какой, однако, энергией эпоха пятилеток зарядила это поколение комсомолок! Ни война, ни ГУЛАГ нипочём: весь день за кульманом, а ночью пишут пулю. А по выходным, заместо рыбалок и посиделок, стирка, стряпня, покупки, дорога… Или, может, это-то и был отдых, каждая такая смена деятельности? Отдых на марше, так сказать. В общем, не жизнь, а сплошной «Марш энтузиастов» без остановки.
Иногда, правда, на шефа нападал приступ беспричинного, немотивированного гуманизма, и он разрешал пустить кого-нибудь из «работников» в свой самолет на свободные места; только выгода была тут сомнительная: обычно самолет летел после работы и садился ночью в Быково, где генералу подавали к трапу большой черный «ЗИМ», и там уж никаких «свободных мест» для рабочих и трудящихся не было. Для этих существовала другая машина – с гордым и во всяком случае более вразумительным названием «Победа». Серая, поменьше и в шашечку и с зелёным огоньком. «Негров, китайцев и прочий народ в море качает другой пароход». Ну или трусить трусцой полтора км. на станцию с вещами и подарками к последней, вечно убегающей электричке.
Останавливалась она у своих родителей на Миуссах, деля визит между скрипуче крепким бревенчатым домом старокупеческого стиля и нашим псевдоампирным дворцом, изъеденным изнутри червоточиной коммунального быта. Там она ночевала и отводила душу со своими, тут – меняла белье, варила суп, стирала, воспитывала. Оставляла по себе на нашей коммунальной кухне гирлянду стираных носков, кальсон и носовых платков, полный холодильник мяса, рыбы «навага» и всякой бакалеи для приходящей Клары Марковны. Морозить продукты было тогда не обязательно, так как они вследствие их натуральности благополучно переживали неделю в маленьком, простом холодильнике, а зимой между сдвоенными стеклами окна так и вообще настоящая морозилка получалась.
Обедали мы с мамой по воскресениям тоже в том аппетитном домике на Миуссах. Дедушка Абрам Михайлович с нами туда не ходил, так как там было не кошерно. Ходил вместо этого в галошах и шляпе в синагогу в Спасоглинищевском переулке, между Маросейкой и Солянкой. Он вообще маму со всей ее «одессой» недолюбливал. Относился к ним с тем традиционным недоверием, с каким относится благочестивый бобруйский «миснагед» к босякам с какой-нибудь Карантинной или Малой Арнаутской.
Тот дедушка, мамин, выпивал свои сто пятьдесят под картофельный суп с мозговой костью и еще сто ко второму – и насвистывал увертюру из Севильского, а этот, папин, верил в целебные свойства «Кагора» и при слове «опера» хватался за стетоскоп, так как слово это означало для него кресло дежурного
Полина жила в коммунальной квартире на другой стороне дома, выходившей на бульвар, в одной, вроде даже и не очень большой, перегороженной комнате с матерью, отчимом – бравым майором, героем войны, отчисленным за пьянство из Бронетанковой академии им. Фрунзе, и полуторагодовалым братцем, которого ей приходилось нянчить, когда мать была на дежурстве. Стирала в корыте и была хороша в пару, откидывая тылом мыльной кисти волосы со лба и ловко отбиваясь от дежурных приставаний пьяного майора. А дача в пайковом поселке на речке «Пахре», на которую я был зван в ту новогоднюю ночь, принадлежала ее бывшему отцу, какому-то партийному куратору Совписа, чиновнику, хоть и номенклатурному, но вполне мизерабельной наружности, в галошах и с портфелем под мышкой, Дмитрию Павловичу Максимову, когда-то, судя по всему, ее нежно любившему; может, даже и немножко слишком. Теперь он жил уже с новой семьей и Полину опекал извне, что, казалось, вполне ее устраивало.
В тот день он отдал ей ключ от дачи, не нужной ему зимой, чтобы позлить свою бывшую жену, её мать, 5 лет назад сбежавшую от него с лихим танкистом, а заодно и лишний раз протопить помещение; ее руками к тому же. Для той же цели, позлить то есть, он отправлял Полину прошлым летом одну – ну не совсем, с дуэньей в образе своей секретарши – в тогда еще не слишком известный в широких кругах Коктебель.
Хуторок в степи там, где она встречается с морем, пышно называемый Домом Творчества Писателей «Коктебель» («пис-дом», в местном просторечии), у писательских жен (в том же просторечии – «жописов») и детей (пис-дети), среди которых особую группу составляли писательские дочери (пис-дочки) как основного контингента творческого отдыха особым спросом не пользовался, и потому путевка туда была дешевле и доступнее, чем на другие, более фешенебельные и пышные дачи Литфонда (пис-дачи) в роде «Гурзуфа» или «Гагры». (Кстати, и принадлежал данный пис-дом не советским писателям (ССП), но Союзу Украинских Писменников (СУП))
То, что Коктебель – место историческое, и что там стоял дом старого, полузабытого тогда поэта, одной из ключевых фигур литературной жизни Кумачового века (вошедший в него прямо из Серебряного) – это привлекало тогда лишь немногих, и Дмитрий Павлович был не из их числа. Но тем не менее тоже, как тот поп на базаре, погнался, как видно, «за дешевизной»: и дочке угодить, и мошну при этом растрясти не очень. Даже на вторую путевку для своей перезрелой секретарши разошелся, чтобы койку вторую в комнате занять. Кому же тот отдых его дочки обошелся-таки дорого, так это мне – исключением из школы в выпускном классе. Какая связь? А вот же самая прямая!
В тот год, в один из первых школьных дней после новогодних каникул в кабинете завуча и парторга, заслуженной учительницы и члена бюро райкома, апоплексической Амалии Семёновны Медведовской сидела агрессивно встревоженная Полинина мать и рассказывала. В присутствии нашей с Полиной классной дамы, которая ее туда и привела.
Мамаша рассказывала сбивчиво и торопливо, как будто вывернула на стол кошелку и безнадежно перебирала содержимое в поисках чего-то такого, чего там заведомо нет. Что-де дочь «как будто подменили», что она-де потеряла всякую домашнюю ответственность, устраняется, уклоняется, отдаляется, и грубит, и оскорбляет отчима, советского офицера и героя войны, который к ней со всей душой, и вообще, куда же смотрит комсомол («и школа, бля, и школа, бля, и школа», как пел тот самый «Коктебель»), и, неровен час… прости Господи!