Книга покойного автора
Шрифт:
Сразу за пис-домом лежал большой пустырь, заросший бурьяном и два весьма примечательных заведения по краям: татарская чебуречная с первыми просочившимися на родину татарами и, на дальнем краю, ресторан, тоже мастодонт из ушедшей эпохи фокстрота.
Чебуречная размещалась в дощатом сарае, пестро, доска за доской, выкрашенном в лазурь, зеленый и желтый, и была смачным напоминанием о том самом кишении тут лет еще двадцать-тридцать назад татарской жизни, по которому тосковал еще Волошин; и как раз в тех самых, вышеупомянутых стихах о Доме. Никакие другие, кстати, и не были мне тогда известны. Всё проясняется в сравнении! Чебуреки, во всяком случае, были изумительные, и аромат кипящего бараньего жира работал как торговый бренд того пустыря и свалки.
А навстречу, с другого конца пустыря
От ресторана начиналась дорога в Тихую Бухту, отгороженную от залива крутым глиняным мысом Хамелеон, названным так за свою ящерообразную форму и за постоянную цветовую мимикрию под общий фон берега. В начале дороги стоял алебастровый олень с ветвистыми рогами, образец советской курортной архитектуры.
Кроме легендарного и «краеугольного» для этого места волошинского Дома, в поселке было несколько дач, принадлежавших знаковым по тем временам фигурам от литературы и искусства. Игорь Моисеев, Мариэтта Шагинян, знаменитый летчик-испытатель Анохин без глаза из Киева. Особый интерес вызывала дача генерал-академика Микулина.
Я застал эту дачу еще не заселенной. Просто стоял большой пустой дом на холме над самым морем, над дорогой в Бухты – мимо не пройдешь, и все спрашивали: кто же это такой крутой, что тут построился? Генерал присылал туда гостей – разных шикарных дам не слишком тяжелого поведения, а сам при этом блистательно отсутствовал, и с подмосковной своей Николиной Горы переписывался с гостьями телеграммами «молния» по срочному тарифу (вероятно, по цековскому каналу, т. к. в кабинеты вхож был «без стука»). Он тогда изобрел ионизатор воздуха для продления жизни своих коллег-пенсионеров и активно рекламировал его по ТВ, тогда как вся большая авиация продолжала летать на его моторах – и Туполев и шмуполев, и Ильюшин, и Микоян (и даже, прости Господи, Гуревич). И примкнувший к ним Антонов из братского Киева.
На пляже я его не помню, но часто, проходя мимо его дома по дороге в бухты Кара-Дага, видел на холме – забора там тогда не было – концeптуально-мощную фигуру лысого старика перед телескопом на штативе. Как Наполеон изучает в подзорную трубу свой будущий плацдарм, так генерал после утренней пробежки натощак разглядывал женский пис-пляж, вылавливая объективом объекты, достойные изучения.
Помню, как одна его гостевых дамочек, светская львица, как почему-то теперь называют эту породу кошек, из Киева на пис-пляже – не женском, общем, рассеянно почесывая себе трусы, сообщила что Дау (Л. Д. Ландау) пригласил ее ужинать в ресторан (было тогда в Коктебеле и такое, по дороге в Мертвую Бухту), и она теперь в замешательстве: с одной стороны отказать было бы неучтиво, а с другой, хозяин ее апартаментов, где она пребывала с дочкой-нимфеткой, поставил условием, чтобы никаких других академиков – а других, кроме Ландау, там вроде и не было – уж лучше хоть писатели; если на худой конец. Лев Давидыч, сидевший поблизости на песке в своей линялой синей ковбойке, из-под которой торчали тощие коленки и на которой сиротливо болталась всегдашняя звезда Героя Труда – в противовес иконостасу медных побрякушек на легендарном фартуке Микулина, сказал со своей смущенной полуулыбкой, что когда он встречает этого персонажа в коридоре Академии, то готов заскочить в первую же дверь, чтобы только избежать рукопожатия, очень опасаясь при этом, как бы это не оказалась дверь 1-го Отдела. Успокаивало то, что та дверь всегда была заперта и отпиралась только ради стука, чего тщедушный академик не издавал.
Это было два полюса коктебельской светской жизни: горный орел, эксцентричный генерал и не менее эксцентричный, только по-другому, застенчивый интеллектуал, занимавший ординарную комнату в этом степном Пис-доме по академической квоте. Оба – большие жизнелюбы.
Определенным контрапунктом вольготному Крыму с его теплым морем и горячей степью были молчаливые сосны и дюны Прибалтики, где дедушка мой по папе Абрам Михайлыч проводил
В первый мой приезд конный извозчик в картузе и гольфах вёз нас в Санаторий на бричке, в последний там уже сверкал огнями новый, по тем временам и по нашим понятиям архитектурно великолепный Курзал в Дзинтари, впоследствии «Юрмала», стал бегать туда слушать симфоническую музыку (возможно название это – курзал – тут не совсем точно, но так его называли все и даже в объявлениях так писали). До того бегали с ребятами по богатым дачам подглядывать за домашними концертами и прочими всякими дачными безобразиями артистической богемы.
Дачи те были традиционно открыты нараспашку, чего нельзя сказать о нынешнем Курзале. Но там зато в перерыве хорошие господа выходили наружу, покурить, и контрамарки, которые давали им билетерши, все были наши; им-то зачем, у них и так не спрашивали. А первое отделение можно было вполне комфортно, и даже, в отличие от дач, почти законно, независимо сидеть на стене, не доходившей до крыши метра на полтора, и смотреть оттуда на московский филармонический оркестр с Кондрашиным.
Оба – и оркестр, и его дирижер – работали до того на 1 Конкурсе Чайковского, «открыли» там Клиберна и стали после этого особенно популярны среди меломанов-геев и прочей всякой изящной общественности. Теперь же они срывали цветы этой славы, отдыхая там, на взморье перед августовскими шопинговыми гастролями в Америке, и немножко, для поддержания формы, играя по вечерам; совмещая приятное с полезным, т. с.
Оркестранты ходили днем на холодный пляж, более привыкший к степенным, массовым вечерним променадам в пледах и пальто, чем к визгу торопливых, куцых дневных плесканий голых тел. А по вечерам – Моцарт, Бетховен, Малер, недавно разрешенный к употреблению Рахманинов в Курзале.
(Хиндемита, Шёнберга, Бартока и прочий не исполняемый тогда модерн они не играли. Это звучало в Гнесинском Зале в исполнении камерного «Мадригала» под эгидой великой Юдиной, и меня туда водила мама. Весь московский гламур – в общем, те же самые, что и в Дзинтари – топтался там в фойе, переместившись из-за столиков кафе «Националь», чтобы в перерыве между вечерним кофе с яблочным паем и ночной осетриной с грибами под коньяк принять нечто еще и в уши. Нечто совершенно новое, необычное, додекафонное. Большинство, однако, составляла другая публика с немедийной наружностью и в стоптанных башмаках, но эти по детской глупости моей казались мне будничными и были мало интересны – а среди них-то как раз таки и попадались персонажи! После гардероба, впрочем, все это благополучно перемешивалось, утверждая демократизм культурных тусовок классового общества той эпохи).
Переписанное от руки стихотворение, найденное под подушкой у десятиклассницы – само по себе еще не криминал, но если усмотреть тут мою зловещую тень, то сразу начинает под эту квалификацию подходить; для наших «классных дам», по крайней мере.
В общем, всё это обилие дач и поэтов – да еще и меня, проклятого, в придачу! – вызывало в незамутненных никакими сомнениями душах этих двух тружениц Просвещения, директора школы и ее парторга, эрекцию ненависти, неукротимую, как утренняя рвота беременных.
Я тех стихов до того не читал и вообще не очень-то задумывался о том, что есть поэзия и за пределами «Облака в штанах», которому и сам в своих потугах подражал безбожно. А тут я был потрясен, как много можно сказать в классической простоте. Не повышая голоса и не заламывая рук, без лишнего звона и ударных поэтических эффектов.
Открывалось широко, как дом гостеприимный, распахивая на все стороны свои окна и двери, впуская море и степь, и размеренным шагом классического пятистопа вело в глубину помещений и дальше, насквозь, по морским волнам в глубину истории. Торжественно, анданте. И сладко было вдыхать аромат простых и ясных, как степной, летний полдень, слов: