Книга Рабиновичей
Шрифт:
Я так и лежала на полу. Мое платье прилипло к плиткам. Я плакала злыми слезами. Мало-помалу ощутила тошноту. Она рождалась где-то внизу живота. Поднималась к груди, подступала к горлу. Душила меня. Так я и уснула.
Мать всегда любила Сару больше, чем меня. Она вообще больше любила младшеньких. В последние годы ее любимцем был Арье. Он ходил для нее за покупками. Терпел ее перепады настроения. Ему нередко доставались затрещины. Он сносил их не моргнув глазом.
Сара уехала в Палестину. Я вздохнула с облегчением. Шла война. Все перепуталось. Я потеряла связь с семьей. Начались облавы. Мои друзья-коммунисты нашли мне комнату. Мало-помалу я оказалась в партизанском движении. Раздавала листовки. Перевозила оружие для акций. Выбирала места.
Мы не должны были видеться помимо акций. Но нам было одиноко, сиротливо. Мы встречались в парке или в бассейне на улице Перш. Разговаривали. Бывало, кого-то из нас задерживали, расстреливали или высылали в лагерь. Приходилось менять явки. Мы затаивались. Проходило время, и все возобновлялось.
Я теперь все реже спала с мужчинами. Мне это было больше не нужно.
Я участвовала в нескольких попытках казни Толстого Жака. До войны он был «еврейским гангстером» из Антверпена. Нюх у него на евреев был безошибочный. Он работал на гестапо.
Мы ходили по тем кварталам, где он орудовал. Я шла впереди. За мной еще двое партизан. Но мы его так и не встретили.
Я узнала его сразу. Это было на улице Фландрии. Я увидела его со спины. Он шел быстрым шагом. Я тоже ускорила шаг. Поравнялась с ним. Он заметил меня. Остановился. Улыбнулся мне:
— Здравствуй, Ривка.
— Здравствуй, Луи.
Он был все такой же элегантный,
Мы снова говорили только о пустяках. Не хотели знать, кто чем занимается. Луи наверняка тоже был в Сопротивлении, но вряд ли в коммунистической ячейке.
Я надеялась, что он приведет меня к себе, разденет, разденется сам. Чуть было не попросила его об этом. Но не решилась.
Когда мы вышли из ресторана, он поцеловал меня в лоб. Легким тоном пожелал удачи. И ушел. Завернул за угол. Скрылся с глаз.
Я передала письма и револьвер некоему Мишелю. Покинула площадь Святого Креста. Шла узкими улочками. Вдруг меня окружили мужчины в светлых непромокаемых плащах. Я не заметила, как они подошли. Один, черноволосый, направил на меня револьвер. Другой стоял слева. Совсем молодой. Он опустил руку на мое плечо. Я чувствовала тяжесть его руки, ее тепло. Мне захотелось отдаться этой руке. Захотелось, чтобы он меня обнял. Чтобы вошел в меня. Чтобы я смотрела, как он застонет. Как, гримасничая, опорожнится в меня.
Еще один мужчина, толстый, стоял в стороне. Его невыразительные глаза косили. Он был в тесном костюме и шляпе-борсалино. Руки держал в карманах. Это был он. Толстый Жак. Несколькими минутами раньше у меня в сумке лежал револьвер. Я могла бы его застрелить.
Меня допросили. Я призналась, что я еврейка. Сказала, что проходила там случайно. Мне поверили. Отправили в Мехеленские казармы. Заперли в камеру с какой-то семьей. Женщина говорила без умолку. Я делала вид, будто слушаю. Мне хотелось ее убить.
Два дня спустя казарма была полна до отказа. Там заперли больше сотни евреев. Некоторых я знала в лицо.
Нас всех посадили в товарный поезд. Мы ехали дня три. Люди кричали, плакали, ругались между собой. Нам почти нечего было есть, только немного мерзлой картошки. Люди болели. Некоторые умерли в пути. Однажды утром, через пять дней, поезд прибыл к месту назначения. Солнце ослепило меня. Небо было затянуто клубами пыли. Пахло чем-то едким. Усталые эсэсовцы, покрикивая, выстроили нас в две колонны.
Я сразу поняла, что я в Польше.
У барака стоял худой, как скелет, старик в грязном полосатом комбинезоне. Тусклыми глазами он смотрел на меня.
Эта фотография валялась у дяди Эли в шкафу в углу гостиной и вызывала столько грез у Макса Рабиновича, что он в конце концов стащил ее. Он прятал снимок под матрасом и ночами, при свете карманного фонарика, рассматривал, краснея от стыда и трепеща от возбуждения, пока однажды не понял, что эта молодая женщина в шортах, с округлыми, мускулистыми ляжками, золотистыми от загара, в полурасстегнутой рубашке, из-под которой чуть виднеются пышные груди, эта молодая женщина с дерзким лицом — его двоюродная бабушка Сара.
Да, меня зовут Сара Рабинович.
Нет, не так, все это было не так, люди болтают невесть что, сначала-то Ришар меня бросил, ушел к идиотке на двадцать лет его моложе, ну и черт с ним! Он помрет на ней от изнеможения, точно говорю! А потом, только потом, Поль сказал мне, что… Он пришел ко мне в кабинет — постойте, сначала я обрисую обстановку: я тогда еще работала секретарем в Центре на полставки, был обеденный перерыв, я убирала папки, и тут вошел Поль, снял шарф, да так яростно — да-да, яростно, это можно: яростно снять шарф, я сама видела, — так яростно, что я спросила: «Поль? Что случилось, Поль?» А он улыбнулся мне, да так широко, сел напротив меня на стул и улыбнулся еще шире, да, еще шире, и спросил, есть ли у меня дела, а то, мол, ему надо со мной поговорить. «Поговорить? О чем?» — спросила я, кажется, с раздражением, мне не хотелось говорить, тем более с Полем, я к нему относилась немного свысока, хоть и признавала его достоинства, да, достоинства, которые все за ним признавали, но его насмешливый нрав, вечная улыбочка на губах, многозначительные такие смешки, которыми он сопровождал свои шуточки, — все это действовало мне на нервы, я сама толком не знала почему. «Поговорить о тебе, обо мне, о нас», — сказал он. «Что? О нас?» — «Может быть, мы поженимся?»
Так он сказал.
«Поженимся». А сначала «может быть».
Все замерло. Я сидела старательно неподвижно. Смотрела на Поля. Теперь он улыбался до того широко, что глаза его превратились в две узкие щелочки, как у Мао Цзэдуна на фотографиях, и я вдруг поняла, что он нехорош собой, да и стар, но хуже всего даже не это, а то, что я — его ровесница, и тоже, наверно, нехороша собой и стара, и он должен находить меня отвратительной, как нахожу его отвратительным я, — вот что пришло мне в голову в тот момент, у меня не было времени подумать над его словами, с Ришаром, например, я никогда ни о чем таком не думала, Ришар — я видела, как он постарел рядом со мной на десять лет, медленно-медленно, а теперь то же самое происходит с Полем, уже двадцать два года я живу с ним, и даже если он еще больше постарел, для меня это самый молодой мужчина на свете и самый красивый, а я для него, он повторяет мне это при каждом удобном случае, когда только может, я для него самая красивая из женщин, и, хоть мы не строим иллюзий, это любовь стариков, мы сами знаем, но нашу старость мы проживаем наилучшим образом, ведь скоро, уже скоро мы одряхлеем и умрем — я надеюсь умереть первой, — я знаю, знаю, это эгоистично, но я не смогу жить без него, а впрочем, и он без меня тоже, да, под старость становишься эгоистом и заботишься о близких не столько ради них, сколько ради себя, любимой, просто нет выбора, кроме как думать о себе, это последний акт, когда уже готовишься уйти со сцены и все, что ни делаешь, делаешь из рук вон плохо, потому что стара, но с удовольствием, потому что это в последний раз, — вы скажете, что я преувеличиваю, но мне как-никак семьдесят два, и жить мне осталось лет десять, а Полю семьдесят один — ну да, он моложе меня, на десять месяцев, с ноября по январь мы ровесники, да, хоть чуть-чуть молодости я себе урвала! Как подумаешь — ничего особенного, но десять месяцев, даже десять месяцев — это разница, не огромная, конечно, но достаточная, чтобы я имела право старшинства, была даже авторитетом для него; и достаточная, чтобы люди судачили за нашей спиной, что я-де увела Поля у жены, я-де бросила ради него Ришара, но все было не так, правда не так, — да и Гади тоже, Гади, мой первый муж, тоже был моложе меня, на два года, но в кибуце в те годы это не имело большого значения, хотя с тех пор, наверно, многое изменилось, кибуцники в наши дни стали такими же сельскими жителями, как все остальные (я слышала, так говорят), с таким же крестьянским менталитетом, а впрочем, он был у них и в ту пору, они были не лучше, в сущности, и не хуже, чем китайские крестьяне, или польские, или африканские, но сами этого не признавали, скрывали, строили из себя освобожденных интеллектуалов, потому что в те годы весь мирок кибуцев хотел быть новым и свободным, «новый еврей», говорил Гади, раздуваясь от гордости, голосом без интонаций, свойственным сабрам [7] , с их прямыми, напряженными спинами, их сухостью, их обманчивой суровостью, он вылепил себя по матрице сабры и не только прятал свои страхи, но подавлял их, потому что — это надо сказать, иначе будет непонятно, Гади был боец, «fighter», так он сам говорил, — но я видела, как он рыдал, вернувшись из Иерусалима, когда половина его группы погибла, он хотел покончить с собой (сам говорил), это было невыносимо, и я дала ему пощечину, и он в ответ тоже, мы сцепились и в конце концов занялись любовью прямо на полу, на холодных плитках, и Гади кончил, весь дрожа, потому что он боялся, Гади, пальмахник [8] , герой Израиля, а я-то стирала его исподнее и могу вам сказать, с боевых операций он всегда приходил в мокрых штанах, этот герой Израиля, иногда и в обгаженных, а по ночам ему снились кошмары, и он просыпался с криком, — но держаться прямо! Сжав ягодицы! Всегда улыбаясь! Танцевать хору! Потому что, приходится признать, их «новый еврей» — это теперь я так говорю, в ту пору я думала как все, была зашорена и мучилась от непонимания, — так вот, их «новый еврей» — просто невротик с наклеенной на лицо улыбкой! И все играли в эту игру! Да, тяжело было! Некоторые погибали и становились мучениками по-быстрому, им ставили памятники по-быстрому, бедные евреи, они приехали сюда для того, чтобы умереть, а иные кончали с собой или сходили с ума, и все боялись, а те, что теперь утверждают обратное, те, что говорят о добрых старых временах, что строят из себя
7
Сабры — евреи, уроженцы Израиля.
8
Член элитной боевой группы Хаганы (см. примечание 9).
9
Хагана — еврейская полувоенная организация в Палестине, существовала с 1920 по 1948 г. во время Британского мандата в Палестине. С образованием еврейского государства стала основой Армии обороны Израиля. Действия сил самообороны не исключали применения методов террора.
Мы с Йоси жили сначала у Эли, пока я нашла работу, устроилась и все такое, я работала в отеле, в бухгалтерии, два или три года, а потом Арье нашел мне место получше, Арье — тот очень изменился, до войны из него слова было не вытянуть, а теперь стал просто болтуном, рассказывал множество приключений, выставляя себя героем, поначалу я расспрашивала его о местах, о людях, но он уходил от ответа и перескакивал на другую историю, глядя перед собой неподвижным взглядом, с застывшей улыбкой, как будто сам не вполне верил в эти истории, но все-таки рассказывал их, и я, как все, мало-помалу тоже перестала ему верить, потому что, как бы то ни было, одно могу сказать наверняка: ноги его никогда не было в Израиле, который он описывает примерно как Марракеш из голливудского фильма, и к тому же страна-то маленькая, я непременно должна была если не встретить его, то хотя бы слышать о нем, но коль скоро он не был ни партизаном в Чехословакии, ни боевиком Штерна [10] , что же он делал все эти годы? Откуда у него этот лихорадочный взгляд, этот постоянный страх? Да, это тот же страх, что сидел в Гади, и та же манера напрягать спину и затылок, но если у Гади это длилось обычно мгновения, секунду или две, не больше, то Арье после войны был всегда таким! Арье прошел войну, сражения или что-то столь же ужасное, если не хуже! Я это чувствую всякий раз, когда он говорит, всякий раз, как встречаюсь с ним взглядом.
10
Авраам Штерн, литературный и подпольный псевдоним Яир (1907–1942) — поэт и сионистский деятель. Основатель и руководитель подпольной организации «ЛЕХИ». Англичане называли эту организацию «Бандой Штерна».