Книга воспоминаний
Шрифт:
В комнате было тепло, в белой изразцовой печи уютно потрескивал огонь, и при каждом нашем движении ленивыми волнами поднимался и оседал сигаретный дым.
Я сидел за его столом в удобном просторном кресле, в том особом уголке его комнаты, который он всегда уступал мне, и трудился над своими заметками; работа моя заключалась в том, что, глядя в окно свозь подвижную кисею голубого дыма, я вспоминал, что я видел на сцене во время последней репетиции; пытался писать картину с картины.
Подмечал такие слова и жесты, мотивацию и смысл которых мы постигаем сразу, но при этом в момент, когда мы их воспринимаем, мы видим, что к ним примешивается что-то лишнее и случайное, замечаем какие-то мелкие сбои, разрывы, несовершенства, которые отделяют игрока
Когда я делал наброски, в процессе письма, а работа эта была рутинная, мне всегда казалось, что закон, который по-настоящему меня занимает, если есть таковой вообще, нужно искать не в очевидных причинных связях происходящего, не в поддающихся описанию жестах и гулких словах, хотя они чрезвычайно важны, ибо наши слова и жесты суть не что иное, как животворная плоть событий, но скорее в как бы случайных зазорах между словами и жестами, в неправильностях и изъянах.
Он сидел чуть поодаль и как заведенный стучал на машинке, отрывая пальцы от клавиш лишь для того, чтобы лихорадочно затянуться; я не знал, что он там печатал, стихи так долго и безотрывно не пишут, возможно, какой-то текст для своей программы на радио, хотя это маловероятно, потому что со студии он никогда не приносил ни клочка бумаги и из дома туда ничего не носил, перемещаясь между двумя жизненными пристанищами с пустыми руками, как бы намеренно изолируя их друг от друга; его ноги торчали из-под стола, что, видимо, делало его позу не самой удобной, но зато косо падающая через окно солнечная полоска согревала его босые стопы.
И когда он почувствовал, что я уже долго без дела таращусь в окно, он сказал, даже не подняв головы, что неплохо бы нам помыть окно.
Пальцы ног, так же как на руках, были у него длинные и изящные, и мне очень нравилось мять кулаком своды его подошв и по очереди касаться языком пальцев, ощущая острые кромки ногтей.
Заметки я никогда не делал сразу по окончании репетиции, а садился за них вечером или ночью, либо, если мне удавалось заставить себя встать пораньше, утром следующего дня; чтобы более четко увидеть источник, причину эффекта, увидеть сцену на расстоянии, нужно было освободиться от самого эффекта.
Я не ответил, однако идея совместной помывки окна не вызвала у меня возражений.
Поначалу создание этих записей было для меня чем-то вроде не слишком осмысленной барской прихоти или уединенного психотренинга, из-за чего я даже испытывал угрызения совести, особенно когда вечерами, стиснутый понурой толпой, возвращался домой в переполненной городской электричке, и думал, к чему эта роскошь ума, привилегия рафинированной интеллигенции; а с другой стороны, мне все же хотелось каким-то образом избавиться от роли просто наблюдателя, заведомо обреченного на бездействие, или по крайней мере хоть как-то использовать тот печальный факт и годами копившийся опыт, что в событиях так называемой истории я участвую в лучшем случае в качестве мелкой жертвы и в этом смысле я тоже, конечно, являюсь частью безликой толпы, ее значимым или ничтожным винтиком, не все ли едино, чужим даже для самого себя, ненавистным себе придатком, каким-то гигантским глазом, у которого отнято тело; но поскольку этим психологическим тренингом я занимался довольно последовательно, то он все же как-то влиял на течение моей жизни.
Из небрежно разбросанных по страницам и не лишенных смысла, а стало быть, представляющих некоторый интерес письмен складывалась картина готовящегося спектакля, в результате чего я, сам не замечая производимых в себе изменений, оказался этим своим предприятием, которое еще неизвестно чем кончится, настолько втянутым в тот лабиринт, где можно было переживать жизнь чужих мне людей, что потребность описывать спектакль
Стояло воскресное утро, выходной день, готовить обед была его очередь, и время от времени он, выбив из-под себя стул, уходил на кухню, потом возвращался и продолжал стучать на машинке.
Насколько я помню, о своих заметках я однажды сказал что-то не очень внятное фрау Кюнерт, которая рассказала об этом Тее, а та в своей экзальтированной манере объявила, по-видимому, всей труппе; и спустя какое-то время я стал замечать, что на меня не только поглядывают осторожно и даже опасливо, но и разговаривают со мной иначе, серьезно и доверительно, как будто каждый хотел чуть подправить свой образ, который возникнет под моим пером.
Я спросил его, что он пишет.
Завещание, сказал он.
Между тем я даже как-то и не заметил, что настолько свыкся с нашей совместной тихой и небогатой событиями жизнью, что чувствовал себя здесь уже как дома и даже не задавался вопросом, что значит «дом», полагая, что я это знаю.
О чем я думаю, вдруг спросил он меня.
Было тихо, он прекратил печатать и, видимо, наблюдал, как я пялюсь в окно, разглядывая небо и дерево.
Ни о чем, повернувшись ответил я, и по его глазам заметил, что он наблюдает за мной давно; в уголках его губ таилась улыбка.
Но все же о чем-то я думаю, в крайнем случае – ни о чем, усмехнулся он.
Нет, честно, я ни о чем не думал, сказал я, а просто смотрел на листья.
И правда, ни о чем заслуживающем упоминания я не думал, да человек и не думает мыслями, я испытывал простое ощущение, которому и предался в благостном расслаблении, – тихому созерцанию мирного пейзажа и приятному чувству физического комфорта, так что между ощущениями и их объектами не было никакой напряженности, именно это он, видимо, и заметил на моем лице, то душевное и физическое состояние, которое можно назвать даже счастьем, но его вопрос сделал это ощущение хрупким и, как мне показалось, нуждающимся в защите.
Потому что он думал о том, продолжал он, что, возможно, я сейчас тоже думаю, что хорошо бы нам так и остаться.
Я, как бы не понимая, спросил, о чем он.
Улыбка исчезла с его губ, взгляд, пристально изучавший мое лицо, скользнул чуть в сторону, он опустил голову и, с трудом подбирая слова, как будто мы поменялись ролями и теперь на чужом языке нужно было говорить ему, спросил, приходили ли мне в голову подобные мысли в связи с ним.
Мне потребовалось некоторое время, прежде чем удалось выговорить слово, которое на его языке произносится глубже и с выдохом: да.
Он отвернулся и с рассеянным видом слегка приподнял пальцами заправленную в пишущую машинку бумагу, а я опять стал глядеть в окно, мы оба, не шевелясь, молчали; и сколь горячо было сконцентрированное в нескольких осторожных негромких словах признание, столь страшной казалась теперь тишина, в которой хотелось затаить дыхание и остановить биение сердца, отчего оно слышалось только отчетливей.
Он спросил, почему я не сказал ему раньше.
Я думал, что он и так это чувствует.
Сидеть в отдалении и не смотреть на него было хорошо, так как взгляд или близость могли бы его сломить, но ситуация делалась все опасней, потому что должно было прозвучать что-то окончательное и бесповоротное; узкий солнечный луч, проникая в окно, словно бы возводил между нами стену, но слова, которые каждый из нас говорил себе, адресуясь к другому, проникали через нее; мы сидели, каждый на своей половине, в общем тепле нашей единственной комнаты.