Книга
Шрифт:
И тут меня как плетью ударило: он беспокоился вовсе не за меня! Конечно! Всегда, сколько я его знал, Йоханан беспокоился только за свою драгоценную Книгу и еще, немножко, за Шимона. Но ради Книги, я уверен, он без колебаний пожертвовал бы и Шимоном, как, собственно, и сам Шимон, не колеблясь, пожертвовал бы Йохананом и всем остальным миром впридачу. Они были весьма целеустремленные ребята, эти двое.
Вот и на этот раз Йоханан вызвался пойти со мной по одной-единственной причине: он боялся, что я не выдержу или просто передумаю, или — что меня уговорят на что-нибудь неподходящее, или еще что… да мало ли куда может забрести безмозглая овца, лишенная пастырского присмотра! Ведь он, не отлучаясь,
Он беспокоился за свой план, вот что. Это ради него он готов был с риском для жизни идти в тюрьму, ради него, не ради меня. Понимаете? Мне-то, дураку, это стало ясно только на подходе к тюрьме. К счастью, дальше никуда идти не требовалось… к счастью — потому что ноги мои подкашивались от усталости и отчаяния. Меня развязали, что оказалось несказанной радостью — помню, я еще подумал, что радость водится везде и тем похожа на крысу — и дали тюфяк. Я лег и провалился неведомо куда.
Утром я сначала все вспомнил, а потом уже проснулся. Знаете, обычно бывает наоборот: выходишь из сна постепенно, тащишь за собой его особо счастливые обрывки, додумываешь, достраиваешь, населяешь медленно всплывающими фрагментами настоящего, и так вот, потихоньку, полегоньку дневная явь пересиливает, перевешивает, одолевает… глядь — и сна уже нету, растаял, так что и не упомнить. Не знаю, как вы, а я всегда очень любил эти моменты. Я говорю в прошедшем времени, потому что спать, а значит, и просыпаться мне уже больше не придется никогда. Луна все дальше и дальше откатывается на юг, скоро засветится край утреннего неба над ровным хребтом Моавитянских гор. Я еще увижу их цвет — красный. В это утро будет много красного цвета.
Впрочем, тогда, сорок лет назад, я тоже был уверен в своей неминуемой смерти. Именно о ней я вспомнил прежде всего, прежде, чем проснулся. Это она лежала рядом со мной на вонючем тюфяке, глядела в мое спящее лицо, ласково, по-матерински гладила меня по голове. Теперь я принадлежал ей. Теперь она пасла меня вместо Йоханана.
— «Молчи! — сказал мне Йоханан. — Просто молчи и все!»
Он знал, чего боялся. Никудышного человека нельзя ставить перед выбором: он непременно запутается с перепугу. Разве я сам выбрал эту смерть, эту тюрьму, эту историю про Ешу — потешную сказку, которая сочится настоящей кровью? — Нет. Я прикатился туда, как камень катится под гору, как эта вот луна катится сейчас из Моава в Ерушалаим. Меня направляли другие люди: деликатно подталкивали на перекрестках, зазывали приветливым взмахом руки, приказывали повелительным окриком, подгоняли тупым концом копья… отец, Шимон, Йоханан, солдаты… зачем?.. почему? — Не знаю.
Но одно я знал точно: есть какой-то предел никчемности, ниже которого просто недопустимо опускаться. Да, я не в состоянии совершить даже очевидного выбора, но этого от меня и не требуется! Все уже сделано за меня. Я всего-то и должен что промолчать. Просто промолчать и точка. Чтобы не совершить очередную глупость, чтобы не предать своих товарищей, чтобы не завалить общее дело, ради которого уже столько выстрадано. Всего лишь молча пережить допрос и суд, а там уже все снова покатится под гору. Вернее, на гору… или где там они устанавливают свои кресты. Хотите верьте, хотите нет, но единственное, чего я боялся, так этого того, что испорчу дело какой-нибудь глупостью.
В определенном смысле это мне даже помогло. Ведь судьям нравится, когда подсудимый трепещет перед ними, как лист на ветру: это говорит о том, что их право наказывать и убивать признано не только императором, но и самой жертвой. Ромайский судья взглянул в мою сторону ровно один раз —
Солдат ввел меня в зал и поставил на колени как раз в тот момент, когда чиновник что-то подробно рассказывал, а судья ритмично подрагивал щекой, очевидно, кивая в знак понимания или просто клюя носом по причине утренней дремоты. Думаю, что писец описывал мои преступления. А может, и нет — человеку в тогдашнем моем состоянии свойственно принимать на свой счет все, что происходит вокруг. Непонятные слова ромайского языка дробно сыпались на каменные плиты пола, подпрыгивая, добирались до стен и там глохли, натыкаясь на собственное эхо. Время от времени писец доставал документ из стоявшей перед ним плетеной корзины, разворачивал и зачитывал, не меняя интонации.
Наконец, повинуясь не видимому для меня сигналу, чиновник прервался на полуслове, и замер. Вся поза его выражала повышенное почтение. Почти сразу же раздался голос судьи, напоминавший крайне неприятный скрип. На счастье, он говорил совсем недолго. Чиновник кивнул и повернулся ко мне.
— Назови мне свое имя… — со мной писец говорил по-арамейски.
О, Боже! Хотел бы я сам знать ответ на этот простой вопрос! В зале повисло молчание.
— Что такое? — удивленно произнес чиновник. — Ты не помнишь своего имени? Или проглотил язык от страха? Как тебя зовут?
Я не ответил. Йоханан приказал мне молчать, и я молчал.
— Хорошо, я помогу тебе, — сказал чиновник, рассудив, что угрозы только усугубят состояние насмерть запуганного человека. — Ты называешь себя странным прозвищем Ешу бен-Адам. Я прав? Кивни мне, если не можешь говорить.
На кивки запрет Йоханана не распространялся. Мне сказали кивнуть, и я кивнул. Чиновник улыбнулся.
— Вот и славно… — он показал на корзину. — Посмотри туда, Ешу бен-Адам. На тебя одного получено столько доносов, сколько не приходит в канцелярию сиятельного прокуратора в течение всего года. Такое количество преступлений не под силу даже целой армии бандитов. Что ты на это скажешь?
Я молчал. Да и что я мог на это ответить, кроме того, что ребята действительно перестарались? Писец нетерпеливо пожал плечами.
— Сиятельный прокуратор не любит, когда им пытаются манипулировать. Он не верит, что такой червяк, как ты, способен на все эти… — он поискал нужное слово. — …безумства. Так что дело тут явно нечисто. Назови свое настоящее имя, и сиятельный прокуратор отпустит тебя на все четыре стороны. Конечно, без плетей не обойдется, но, по сравнению с крестом…
Я молчал. Писец подошел ко мне вплотную.
— Не будь идиотом, — сказал он. — Тебе крупно повезло. Обычно на праздник мы казним одного, но сейчас вышло так, что есть сразу двое, и они, в отличие от тебя, настоящие преступники, разбойники и убийцы. Ты нам не нужен, слышишь? Приходи в другой раз, и я сам с удовольствием напишу твой приговор. Но сегодня ты лишний. Назови свое имя и убирайся. Ну какой из тебя царь Еуды? Разве ты похож на царя?
Я вспомнил, что кивать мне разрешается, и кивнул. Чиновник вздохнул, развел руками и вернулся к своему «сиятельному». Снова зазвенели, запрыгали по залу твердые ромайские слова. Именно в этот момент судья удостоил меня тем самым единственным взглядом, о котором я уже упоминал. Просто слегка шевельнул головой и, как корова языком, мазнул по мне своими белесыми, заплывшими в жировых складках глазками. Я думаю, что он хотел определить — нет ли тут, случаем, непозволительного возмущения против основ бытия? Нет ли тут бунта, коим являлось бы отсутствие на моем лице священного ужаса перед наказанием?