Книжная лавка близ площади Этуаль(изд.1966)
Шрифт:
Она смотрела на Даню не мигая. "Скажи, ну скажи, чтобы я осталась!" приказывал, требовал, молил ее взгляд.
Нет! Нет, как и тогда, в Париже, Даня не мог лгать Николь. Не мог. Не хотел.
— По-моему, Николь, не стоит, — трудно выговорил он. — По-моему, следует ехать, если так велит Гюстав. Ведь ты и в самом деле отлично работаешь, Николь. Ты такой хороший товарищ. Мы с тобой так дружили, так слаженно действовали… — Он ненавидел себя в эту минуту. Ненавидел свой тон, свои слова.
Николь отбросила салфетку.
— Ты прав, как всегда, Дени. — Голос ее звучал чуть насмешливо. — Я поеду. Ты дал
Сейчас Николь казалась спокойной. Как садик мадам Риё. Как бронзовая фигурка в траве.
— Но почему насовсем, Николь? Вот кончится война, и мы увидимся. Ты приедешь к нам в Полтаву или я — в Париж.
— Ты сказал "к нам"? К кому?
Даня чуть отвернулся. Невыносимо было смотреть на Николь.
— К нам, в наш полтавский дом.
Николь немного помедлила.
— У меня для тебя что-то есть, Дени. На память. Вернее, не тебе, а той девочке, о которой ты мне рассказывал. Лиза — так ведь ее зовут?
— Так, — пробормотал Даня.
— Вот, возьми. — Николь сняла с шеи воздушную голубую косынку. — Ее носила моя мать. Это самое дорогое, что у меня есть. Отдай ее Лизе, Дени.
— Но зачем же… — начал было Даня.
Николь его удержала:
— Не отговаривай меня, Дени. Я хочу послать Лизе самое свое дорогое. Мы же с ней ровесницы, и у нас… у нас…
Николь угловато взмахнула рукой и, не договорив, выбежала из сада.
Даня не видел, когда именно Тото увез ее на поезд Тулуза — Париж. Через Бриё.
9. ОН СТАНОВИТСЯ ВЗРОСЛЫМ
На первый взгляд это было совсем не похоже на полтавскую весну и все-таки похоже. Похоже — шумной возней птиц в кустах, острыми пиками новой травы, пронзающей прошлогодний прелый лист, потемневшими, точно потными стволами дубов и тополей, всем могучим, сладким, победным дыханием земли. Не похоже — колючей цепкой зеленью роз, вьющихся по стенам старых домов, струистой лиловой дымкой над горами, пеной боярышника на дорогах, а главное, виноградниками. Вчера еще голые, корявые, как пальцы ревматиков, лозы вдруг, в одну ночь, выпустили скомканные матерчатые листы и пошли волнистым изумрудным морем скатываться с гор и холмов.
Никогда еще не соприкасался Даня так близко с природой, никогда еще не ощущал так сильно и так зримо каждый, даже самый маленький шажок весны. И эта близость делала его по-звериному чутким, зорким, восприимчивым. Природа была под руками, под головой, на уровне его глаз, рта, носа. Все пять его чувств были настороже, готовы вобрать в себя то новый запах, то ворсистость первого листа, то горьковатый вкус салата из одуванчиков, который приготовлял к обеду бывший повар Вино. Даня со смехом уверял Костю-Дюдюля, что у него прорезалось шестое чувство: "Назовем его чувством природы. Оно у меня сейчас работает вовсю".
И еще в эту весну он очень сильно ощущал собственное повзросление. Далеко позади осталось полтавское детство, и хоть постоянно носил он в себе отца, мать и Лизу, но именно детство — дом, игры — все это уже перестало для него существовать. Что-то похожее на игру, опасную, увлекательную, было в Германии, на заводе, но и там он оставался несмышленышем, сосунком. Потом наступила парижская, неуверенная в себе
Даня и раньше почти никогда не смотрелся в зеркало; Евдокия Никаноровна, бывало, шутила, что сын пошел не в нее — она любила повертеться у зеркала. Сейчас зеркало в отряде есть только одно — у Марселя. Где удалось Марселю раздобыть это зеркало, неизвестно, но в час бритья по утрам к нему — целая очередь, хотя многие партизаны давно запустили густые бороды или же бреются "наизусть". Даня однажды посмотрелся — увидел чужое, с выступающими скулами лицо, хмурые, очень взрослые глаза, обветренную, задубевшую, тоже чужую кожу. Только рот оставался детским — уголками вверх, добродушный и наивный. В зеркале был новый, незнакомый Даня.
— Тебя не узнать, — говорил Марсель, заглядывая Дане в лицо своими женственными глазами. — У нас дома, в Лаоне — помнишь? — ты был совсем другой; не человек, а куколка человека, голенький, совсем птенчик. А сейчас — у-у, сейчас ты настоящий мужчина!
— Даже не представляю себе, как это он был птенцом, да и был ли когда вообще, — посмеивался, щурясь сквозь очки, близорукий Костя-Дюдюль. — Вон какие мы стали закаленные бойцы! Дома небось не узнают, а? — Он наклонялся к Дане.
Тот невольно вспыхивал: ему чудилось, Костя на что-то намекает… Блокнот? Но блокнот Костя давно вернул, бегло сказав, что ничего записывать не понадобилось. И все-таки Дане иногда казалось, что с того дня в розовом Альби Костя сделался как-то по-особенному ласков и внимателен и что это неспроста. Сам же Даня совершенно бросил писать. И некогда было, и не до того, и все, что он записывал когда-то у профессора Одрана, казалось ему теперь, в отряде, тоже чем-то наивным и детским. "Выбрасывать или жечь, конечно, незачем, — может, когда-нибудь покажу Лизе", — думал он, а пока запрятал блокнот на самое дно своего вещмешка.
— Так как же, Данька, узнают или не узнают нас домашние? — продолжал приставать Костя.
Он радостно улыбался, заранее представлял себе ленинградский дом, свое возвращение… Счастливый Дюдюль! Даня же при мысли о возвращении чувствовал болезненный укол в сердце. Увидит ли он своих? И когда это будет? Ну, не сметь! Давай, Данька, подумаем о чем-нибудь другом. Думай, Данилка, отвлекись чем хочешь… Вспомни, к примеру, ту ночь в отряде, когда ты и Дюдюль вместе с командованием отряда дежурили неподалеку от горного кряжа на небольшой вырубке — ждали самолета, который наконец-то обещали лондонские руководители. Долго-долго выпрашивали партизаны у лондонского начальства оружие. Лондонцы подбадривали макизаров, отделываясь звучными словами о патриотизме, о долге настоящих французов, о защите родины. Но дать оружие "красным", большей частью коммунистам и социалистам, медлили. Побаивались, это ясно. И все-таки кому-то из командиров маки удалось убедить, чтоб прислали хотя бы малую толику оружия. А то ведь до тех пор партизаны воевали чуть ли не голыми руками.