Когда крепости не сдаются
Шрифт:
Крах армии — крах военной науки. Буржуазная стратегия повела войну на маневре по наполеоновским: рецептам. Но средства войны у буржуазии XX века и у Наполеона в начале XIX века были совершенно различны. Это привело к перенасыщению фронтов средствами войны и развязало силы многих противоречий. Стратегический маневр должен был исчезнуть. В тесноте сплошного фронта для него не осталось места. Маневр заменился прорывом. Однако новые стратегические отношения не родили новой тактики — искусства удержания больших пространств малыми силами не возникло. «Новая» тактика продолжала оперировать ударными, прямолинейными, элементарна простыми
Все попытки извлечь из печальной истории недавнего прошлого корень прогноза о характере будущих войн — ошибочны. Впрочем, они и не могут быть иными…
— Это вы обо мне, конечно, — раздался змеиный свист Азанчеева.
— Да, главным образом о вас, — отвечал Карбышев, — ибо навязывать нашему народу, который крепнет и цветет, силы которого множатся и сказочно растут в огне и буре всяческих преодолений, — навязывать этому народу-богатырю, народу-победителю тенденции стратегического смирения в будущих военных испытаниях стало теперь вашей специальностью. Председатель Союзного Госплана Куйбышев составляет гигантские пятилетние народнохозяйственные планы, а вы… Ведь вы же знаете Куйбышева, вы только вспомните… Военная наука должна быть партийна, как и всякая другая наука…
Карбышеву неожиданно бросилась в глаза бледная одутловатость азанчеевского лица. «Что с ним?»
— Я не хочу ни говорить, ни думать ничего дурного, — сказал он, — может быть, это у вас просто от малокровия…
В зале засмеялись. Азанчеев встал со своего места.
— Ваши дурацкие шутки, товарищ Карбышев, останутся без моего ответа. А по существу… История мировой войны — это история перехода империалистической войны в войну гражданскую. Я это понимаю! нисколько не хуже вас. Но интересуюсь не этим…
— А чем же? — раздался из зала свежий, молодой голос.
— Для меня, как военного исследователя, история мировой войны есть прежде всего история непрерывного ухудшения и разложения пехоты…
— Пехоты? — воскликнул молодой голос. — Разложения? Да ведь пехота — это основная масса участников войны, это — рабочие и крестьяне. И они, по-вашему, разлагались?
— Конечно…
— Не то слово, товарищ Азанчеев! Вы говорите: «разлагались». А на самом деле, они организовывались, осознавая свои классовые интересы…
— Но ведь они же дошли до отказа воевать…
— То есть вы хотите сказать, что они «разложились» в высшей степени. А на самом деле они так хорошо организовались, что еще и повернули оружие против своих капиталистов и их правительств…
Молодой голос звучал все громче, отдавался в ушах людей, наполнявших зал, все звончей. Якимах шел по залу и говорил:
— А у вас получается, что наша великая революция всего лишь «бунт» разложившейся солдатской массы. Я молод, своими ушами не слышал, но знаю, что это самое еще Керенский говорил!
— Позвольте! Позвольте! — тяжко отдуваясь, свистел смертельно
— И больше ничего?
— А что еще?
Якимах уже вышел на передний край зала и стоял теперь лицом к публике, взволнованный, разгоряченный, подкрепляя выразительность своих слов короткими, быстрыми жестами. У него были прямые, широкие плечи, железные руки с ровными блестящими ногтями и стройные сильные ноги. Большой, крутоголовый, с запавшими вглубь острыми глазами, он, как и прежде, оставался крикуном. И по мере того, как бурная весна его жизни начинала переходить в лето — жаркое, деятельное, изобильное, — все меньше понимал он спокойное отношение к делу. Карбышев смотрел на него с восхищением.
— Что же еще?
— А то, что на полях сражений мировой войны, в тылу этих сражений, в схватках ожесточенной классовой борьбы возникли основания для другого, для нового военного искусства, — для военного искусства революции. Если вы не сознаете, товарищ Азанчеев, неизбежности революционного преобразования военного искусства, не видите, как оно превращается в советское, сталинское, военное искусство, то откажитесь же от работы в этой области. Мы не можем вам разрешить заниматься подделками…
— Что?.. — взвизгнул Азанчеев. — Я требую…
Якимах, вероятно, не слышал, а если и слышал, то во внимание не принял. Он продолжал говорить, и мягкая коричневатость, окружавшая его живые, упрямые глаза, делала их еще больше, глубже и живее.
— …Подделками. Нельзя, чтобы под маркой борьбы за освобождение нашего мышления из плена буржуазных доктрин нам подсовывали подлинные концентраты буржуазных военных теорий эпохи империализма. Теории эти отражают в себе все характерные черты противоречий действительности, в которой отживает свой век империализм. Мы ничего не желаем заимствовать из практики кризисов, фашизма, социал-патриотизма, — не хотим! И вам, товарищ Азанчеев, не позволим проповедывать эту зловредную дребедень!
Последние слова Якимаха слились с шумом, вдруг разбежавшимся по залу. Шум быстро поднялся, но еще быстрее улегся. И тогда пронзительный голос Азанчеева ворвался в тишину.
— Говорю и буду говорить! — кричал он. — Это мое единственное, беспощадное и вместе с тем великое право. Нет, вы не заставите меня молчать…
И он действительно говорил — много, долго, с неудержимой экспрессией. Но так скучно и нудно, как если бы кто-то взял да и вырвал из него жало.
Бледнозолотистый свет осени играл за окном. Тонкий переплет рамы длинными и косыми прямоугольниками вырисовывался на гладком полу. Седой профессор, с желтым от страха лицом, оглядываясь, говорил Карбышеву:
— Да, да… факт! Я сам читал приказ. Азанчеев уволен из академии. Факт.
Профессор оглянулся и припал губами к карбышевскому уху.
— Дело… Что за дело?.. И Лабунский — тоже… И… И…
Карбышев смотрел в окно на осеннее, светлое небо и думал. Потом невесело улыбнулся.
— Что делать, Иван Иваныч? Всему бывает конец. Два конца — только у колбасы. И никак нельзя терпеть, чтобы на фундаменте, который построен для храма, стоял… трактир!..
Когда стало известно, в чем именно заключалось «дело», Иван Иваныч снова прилип к Карбышеву.