Когда мы были людьми (сборник)
Шрифт:
Оля подошла к окну.
– Таскают! – сказала она.
Шею эту, Олину, он видел давно, еще до поступления в это заведение.
– А ты ее отрави, – бесстрастно произнесла медсестра.
Отошла от окна. Лицо выдает. Лицо пылает, тонкие ноздри дрожат.
Голубев опешил:
– Кого травить, Элеонору?!
– Элеонору я сама. А ты – Наталью свою.
И на девственно чистом лице девушки черкнуло молниеносной тенью:
– Испугались, Иван Дмитрич? Вы же ее не любите… Ну и травите на здоровье. А я Элеонору для потехи усыплю. Знаю чем.
Бабушка
– Ты что?.. – опять проглотил слюну Голубев.
Слезы опять брызнули из глаз Ольги Тимофеевны Синицыной. Вечно мы ставим психологические эксперименты над близкими. Кого люблю, того и бью!
– Я не могу, не могу больше, Иван Дмитриевич, я вас давно… я давно… Так случилось. Не вчера, давно. Это я намолола дребедень, какая такая отрава, Иван Дмитрич. Я вас давно… Ив…
– Забудем! – Он шмыгнул носом.
– Забудем. Будем врать и воровать, – подтвердила девушка, которая не так-то проста.
Платочком и пальцами, пальцами и платочком он промокнул Олины мокрые щеки. И тут же, по привычке, вымыл руки.
Оля ушла, пообещав прийти к нему на следующую ночь (Голубев будет дежурить):
– Вот тогда!
– Что тогда?
Понятно, «что тогда» – не будут же они с предводителем герантофобов Москвичевым бомбить дом престарелых.
Вчера на судне читали сонеты Шекспира. Был ли вечер? Был ли пароход? Существовал ли Шекспир?
Однозначно, Шекспир не существовал вообще. Не существовал и Гомер, и тот фрукт, испанец, научно описавший картошку, – Педро Чеза де Леон. Не было пузатых автоматов газированной воды, куда маленький Ваня Голубев бросал «трюльники», в кажом автомате – свой сироп, с малиной, с вишней, с лимоном. И теплохода «Чайковский» не существовало. Все глотает время, все стирается в памяти, размагничивается, тратится специальной молью, выведенной в секретных лабораториях.
Они тогда познакомились с рыженькой девочкой, личико в веснушках, как перепелиное яйцо. До утра говорили, говорили, говорили. Жарко дышали друг на друга. В уши, в лицо, в шею. В трюме уместились на каких-то досках, как на деревенских полатях. Тесно, качало. Он обнял девушку. И она, девушка без имени, так быстро (чудеса, да и только) доверчиво уснула.
Голубев, напротив, не мог уснуть, его трясло. И у него сладко опустилось все внутри. Что там, внутри? Говорят, сердце. Оно замирало? Он ощутил свой жар, свою радость – такую, что хотелось разлететься на весь милый мир. Безмерная ночь с бесчисленными звездами, качка, тяжелая слоновья туша теплохода, горький, ивовый запах от реки – все это было так незначительно мелко перед откликнувшейся крохотной кнопочкой. Вместе с тем и туша, и качка дополняли мгновенную, жуткую, смертельную радость соска. Она переложила его руку. И он тогда подумал, как повзрослеет, непременно встретится с этой девушкой. Они поженятся, у них родятся дети. Он еще раз хотел прикоснуться. Но опять
А утром все поменялось, все посерело. Девушка пропала. У нее, Голубев знал, был билет второго класса. Не заглядывать же в каждую каюту? Причалили к пристани с бетонными плитами и вылизанными водой набухшими языками досок. Хвалынск. Из теплоходных колоколов заухало «Прощание славянки».
Кинули трап, прицепили тросами. Хлынули пассажиры: «Хвалынск, Хвалынск!» И он увидел ее в толпе. Она оглянулась и встретилась глазами с Голубевым: «Чего же ты?» Кинулся было в толпу, в гущу, да потерял из виду ее плиссированную кофточку, стрижку а-ля французская певица Мирей Матье.
Ничего не было. Ни Гомера, ни мамонтов, ни автоматов газводы, ни ночи той в трюме.
А теперь вот что-то есть. Из ничего. Из суспензии, суггестии прошлого.
Есть Петр Арефьевич Арбузов с запахом огуречного лосьона. Он явился мгновенно, впрыгнул. Как из алкогольного, парашютного бреда пациента Свистуна.
– Комиссия шмонает! Наша и прокуратура, следователи, – горячо и громко зашептал Петр Арефьевич.
– Вы под зека косите, Петр Арефьевич. А кто на шухере?!
Тот сжался.
– Все, что говорила вам Галаниха, – чистая правда. Вы – благородный человек, честный, добрый. Я вам могу доверять? Могу ведь?.. Чистая правда, я применяю иной раз для успокоения нервов, внутривенно. Я доверяю.
Иван Дмитриевич знал, о чем речь, но тянул резину. Страх прилипчив:
– Русская пословица… Есть русская пословица: «Доверяй…»
– Конечно, конечно, милейший Иван Дмитриевич, «…и проверяй». Поверьте мне: я – гибну. Сейчас меня схватят, тиснут голову в пакет.
– Они любого схватят.
– Но меня особенно зажмут.
– Не тряситесь же вы…
– Благороднейший человек! Вы меня спасете. В тюрьме я сразу околею!
– Хватит трястись, говорите же!.. Говорите, Петр Арефьевич!
– Про меня, я знаю, слухи ходят. Шипят. А вас не посмеют. Вы – идеал. Элеонора Васильевна хлопочет, за трудовое усердие зарплату вам будут повышать.
– Не тяните резину. Что за шмон?
– Надо будет пронести пакет, вам… Пакетик пронести за проходную. Там сейчас Селиверстов дежурит. Новенький. Из шифровального. Так он и не посмеет… близко… подойти к вам. – Арбузов выдавливал одно слово за другим. – Они везде суются. Тумбочки. Даже зубную пасту у пациентов. Собака. Собака у них. Но это для отвода глаз. Сейчас они ко мне шмыгнут.
Спазмы душили Арбузова.
– А пакет?
– Пакет у меня под рубашкой. – Петр Арефьевич оглянулся. Распахнул рубаху, на пол посыпались пуговицы. Пакет прилип к его белому, рыхлому телу.
– Привык, приучил себя. Жить невмоготу, работать невмоготу. Видеть это… Я не могу быть палачом, каждый день – колоть, колоть, колоть чужие мозги. Вот и сам… того, приучился. Не могу-у-у! – Лицо у Петра Арефьевича стало мокрым.
– А я, значит, могу? – возразил Голубев. Но тот ничего не понимал, никаких слов.