Когда-то и сейчас
Шрифт:
«Как насчет мороженого?» — неожиданно спросил папа. «Это можно», — весело ответил парень. Мы вместе вышли на улицу и зашагали по теплому асфальту за эскимо.
У него была любимая шутка, которую я долго не понимала: она мне казалась сначала смешной, не более того. Встретит на улице какого-нибудь мальчишку (чем позамурзанней, тем ему интересней, а мимо плачущего вообще никогда не пройдет) и обязательно спросит, как его зовут. Одни тут же убегали, другие огрызались: «А вам зачем?» В любознательности чужого дяди они усматривали непонятную им хитрость, какой-то подвох, который наверняка хорошо не кончится. И все-таки одни — кривляясь, другие — смущаясь и лишь немногие — спокойно, с достоинством
«А фамилия? — не унимался отец. — Как твоя фамилия?»
«Фигушки!» — кричали ребята, как будто боялись выдать государственную тайну.
Папа был невозмутим.
«Так как твоя фамилия?» — спрашивал он нового знакомого, и, если тот называл, радости папы не было предела, как будто он всю жизнь только о том и мечтал, чтобы познакомиться с этим Петровым или Ивановым.
«Иванов? — переспрашивал папа, словно что-то припоминая, а „вспомнив“, с удовольствием говорил: — Так ты сын ТОГО САМОГО ИВАНОВА?»
«Да, — смущенно отвечал Иванов, — того самого…»
«Это прекрасно, я так и думал, передавай отцу привет».
И мы шли дальше, оставляя Иванова или Петрова в полном недоумении.
«Ты ведь не знаешь его отца, — удивлялась я. — Зачем ты передавал ему привет?»
Папа искренне расстраивался моей несообразительности: «Ну как ты не понимаешь? Если он считает, что у него замечательный отец, то ему будет приятно, что не он один так считает. Ну а вдруг он думает, что у него неважный папа — профессия у него не такая, какой принято у мальчишек гордиться, и вообще он не похож на актера Алейникова, а ему хочется только такого… А теперь он знает, что он сын САМОГО ИВАНОВА, что кто-то на земле — чужой, прохожий — знаком с его отцом и относится к нему с уважением, и к нему, Пете, с уважением, потому что он — сын своего отца».
Это была наивная шутка, но это была и мудрая педагогика. Он прекрасно понимал, что мамы, равно как и папы, бывают всякие, и все-таки был убежден, что основа достоинства человека — родители.
Я не прибегаю к цитатам, не ссылаюсь на литературные источники. Мне хотелось, чтобы мои лирические размышления были моими, которые я доверяю читателям, и ни на какие глобальные выводы и размышления не претендовали, но именно в этом месте я не могу не вспомнить Чехова. В разные годы Чехов по-разному писал о своем детстве.
«…Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспомнить… Вспомни, — писал он брату, — тот ужас и отвращение, когда отец устраивал бунт из-за пересоленного супа и называл мать дурой…»
Но тот же Чехов в других, более поздних письмах: «Отец и мать единственные для меня люди на земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дело их рук, славные они люди. И одно безграничное их достоинство ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни».
Есть ли тут противоречие? С одной стороны, «страшно, тошно вспомнить…», с другой — «если я буду высоко стоять, то это дело их рук», а в другом письме — «для нас дороже матери ничего не существует в этом разъединственном мире».
Думаю, что нет. В том-то и громадность Чехова, что он сумел мелкие обиды, бытовые ссоры, дурной характер отделить от главного — от высоких достоинств, которые утверждали и его, Чехова, достоинство. От того чувства благодарности, которое все равно, независимо от вспышек по случаю пересоленного супа, испытывал писатель к родителям. Он сумел понять их («трудная жизнь») и простить, а простив — освободиться от претензий и счетов, увидеть за внешним, сиюминутным их истинные ценности, которые ставили их высоко, «выше всяких похвал». И когда человек на потребу обстоятельствам отказывается от доброго имени своего отца, он прежде всего отказывается от самого себя, и ему уже никогда не восстановить свое разрушенное достоинство — он
Мужчины и женщины
Маме было сорок три, когда папу забрали. Я тогда и думать не думала, что для женщины — это расцвет ее красоты, ее женской жизни и первые шаги прощания с ней. И когда спустя много лет мы пели: «…Это значит — очень скоро бабье лето, бабье лето…» — только тогда поняла, что это ранняя осень, это бабье лето — когда все еще в цвету, — пришло к маме вместе с холодным одиночеством, ночной тоской и утренними пробуждениями, когда нет сил начать день и нет права его не начинать. Но именно в эти годы она была особенно красива. Она не молодилась, но и не носила маску трагического пренебрежения к себе. Ее красота не опускалась до самоуничижения, но и не отпугивала неестественной в горе искусственной яркостью. Даже в то, тогда еще такое далекое утро, когда ей стало плохо и два веселых парня в мятых белых халатах навсегда унесли ее, она шепотом, еще улыбаясь, еще стесняясь непривычной для себя беспомощности, попросила: «Сотри мне крем с лица… душно… дышать нечем…»
Ее лицо с нежным румянцем, с ясными васильковыми глазами, ее золотисто-каштановые волосы, хотела она того или нет, невольно обращали на себя внимание. Ее называли «русской красавицей», на что она неизменно мягко отвечала: «Насчет красавицы не знаю, вам видней, но я еврейка». Пожалуй, это был единственный случай, когда она напоминала о своем происхождении и тактично утверждала его. Но самым удивительным в те годы было даже не ее лицо, а стать — свободная, гордая осанка, прямая, не согнувшаяся под тяжестью лет спина. Это потом, уже под конец жизни, она чуть ссутулилась, хотя и старалась, как говорила, «держать спину». Но тогда еще издалека ее узнавали по спине.
Мамы уже не было в живых, когда я с группой журналистов попала в Соединенные Штаты… Я сейчас не об Америке, а лишь об одном эпизоде, который на долю секунды вернул мне маму. Было это в Лос-Анджелесе, сразу после Рождества. По всему городу — от магазинов-гигантов до маленьких магазинчиков (где можно купить все, начиная от соли и кончая мотоциклом) — шла послепраздничная распродажа — большой «сейл». И ты мечешься между гигантами и лавочками, проклиная «сейл» и себя, которая, вместо того чтобы смотреть, обогащаться знаниями и впечатлениями, познавать страну во всех ее не раз описанных контрастах, сверяет размеры, высчитывает центы, в эйфории меряет какие-то кофточки… «Сейл в Америке» — это наваждение, дурной сон в тропическую ночь, безостановочное катание на карусели.
Вот в таком состоянии я вышла из очередного «супермаркета», обвешанная разноцветными пакетами и пакетиками, содержание которых, как выяснилось по приезде в Москву, было лишено всякого практического смысла.
Довольно, говорила я себе, довольно всей этой суеты… В конце концов, ты турист, уважаемый журналист (в ту минуту мне искренне казалось, что это так). Вот видишь, накручивала я себя, незаметно набираясь уверенности, — видишь, перед тобой знаменитый отель Гордона, туда каждый при желании может войти, а желания у тебя хоть отбавляй, с желанием как раз все в порядке… Что? Ты плохо выглядишь, на твоем лице отпечатки «сейла», ты похожа сейчас на предпраздничную москвичку, отстоявшую двухчасовую очередь… Тебе жалко последних долларов на чашечку кофе (кофточка — услужливо подсказал внутренний голос) и на твои любимые ментоловые сигареты (две кофточки — не унимался проклятый страж)… А нам плевать, грубо перебила я его, мы тоже, знаете, не лыком шиты…