Когда-то и сейчас
Шрифт:
Наверняка в детстве мне говорили про отметки и уроки, про то, что надевать надо и что надевать не надо. Но гораздо больше со мной общались — разговаривали. Рассказывали, читали, вовлекая в эти игры товарищей и подруг, которые хоть и дразнили меня маменькиной дочкой, но любили приходить к нам домой или гулять с моим папой.
Родители чувствовали, что дом не должен быть одиночной камерой, а двор — долгожданной свободой, и пытались соединить эти два, как кажется многим — несоединимых, понятия. Когда мы шли с папой в парк культуры, он не ленился тащить за собой нашу дворовую команду — не двух, не трех, а, бывало, и двадцать человек.
Хорошо помню эти походы с папой в сады и парки, где всем все было поровну — и пирожки с повидлом, и мороженое с вафлями, и карусель, и чертово колесо… Он очень любил меня и, бывало, совершал педагогические ошибки — первой вручал мороженое, или, видя мое нетерпение, «без очереди», раньше других усаживал в кабину какого-нибудь вертящегося колеса, или первой
Но то были издержки его любви. Зато сколько радостей он доставлял, когда шел с нами в театр, катал в зоопарке на пони, запевал на улице «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…» Мы подпевали ему и дружно шагали за ним, стараясь идти в ногу, хотя поспеть за ним было невозможно — он не ходил, он летел…
Но самыми любимыми были не эти походы всего двора, а наши с ним прогулки вдвоем.
В воскресенье, пока мама занималась уборкой — святое дело, которому никто не должен был мешать, — мы отправлялись с палой «в Москву», или, как он любил говорить. «в ГОРОД». Понятие «ГОРОД» было собирательное — Третьяковка, Исторический музей, улица Горького, «Артистическое» кафе в проезде Художественного театра, наконец, сам Художественный — все это и был ГОРОД, в котором у нас были любимые закоулки, дома, скамейки… Как сейчас, помню одну — в самом начале Тверского бульвара, где, устав, мы доставали приготовленные мамой бутерброды и, запивая их прямо из только что купленной бутылки виноградного сока, чувствовали себя наверху блаженства… Но самым любимым местом было конечно же «Артистическое» кафе в проезде Художественного театра. Но сначала — сам театр.
«В воскресенье мы идем в театр», — объявлял папа еще в понедельник, и не было ничего прекрасней этих многодневных ожиданий театра. В воскресенье рано утром начинались приготовления. Из шкафа доставался черный, для театра, почему-то всегда новый, хотя годами один и тот же, костюм, долго выбирался галстук, хрустела в маминых руках накрахмаленная белая рубашка. Мы выходили из дома задолго до начала спектакля, потому что в театр, говорил папа, нельзя бежать, в театр надо идти. Теперь-то я всегда опаздываю и вбегаю в зал с последним звонком. А тогда театр и впрямь начинался для нас с вешалки. Мы входили в еще пустое фойе Художественного, и приветливые, какие-то мхатовские, гардеробщицы встречали нас как старых знакомых. Тут же предлагали программку, выбирали бинокль, рассказывали, кто сегодня играет и даже чем именно заболела Степанова, которую заменяет Гошева. Мы никогда, как другие, не шли в буфет до начала. «Надо спокойно сесть и сосредоточиться… надо успокоиться», — говорил папа, хотя я, как мне казалось, была совершенно спокойна. А вот папа действительно волновался, как будто это была его премьера или ему предстояло сейчас выйти на сцену. Мне всегда казалось, что после спектакля актеры смотрят только на него — с таким неистовством он аплодировал, возвышаясь ростом над остальными зрителями. Театр на всю жизнь остался для меня самым удивительным местом, которое не кончается, не обрывается с концом спектакля. «Нельзя после театра, — говорил папа, — бежать на трамвай или спускаться в метро. Надо посидеть, подумать, отпраздновать, наконец, этот день…» И вот тогда-то мы шли в «Артистическое» и праздновали вроде бы не свой праздник. Но… в жизни, говорил папа, всегда есть место празднику.
В ту ночь, когда за ним пришли, они с мамой вечером (Восьмое марта, праздник!) были в театре. Я ждала их, хотя была уже старшеклассницей и моя жизнь теперь не всегда пересекалась с ними. Но так повелось, что я не ложилась спать, пока они не приходили, а сейчас, когда выросла, тем более, потому что самые интересные разговоры происходили за вечерним, можно сказать — ночным чаепитием.
Помню, уже после смерти папы мне удалось на лето устроить маму с сыном в маленькой гостинице под Москвой. Мама тогда подружилась с администраторшей Анной Романовной, у которой в жизни только и была радость, что эта гостиница и ее, часто из года в год, постоянные, обитатели. И пока было можно, пока гостиницу не поставили на «спецобслуживание», туда с маминой помощью стали наезжать наши, точнее, мои друзья, которые давно стали общими. Мама чувствовала себя хозяйкой этого не ее дома, ответственной за то, чтобы всем, кто приезжал, было хорошо. И вот однажды очередная гостья, впервые попавшая в этот, по уверениям мамы, райский уголок, встретила на станции свою знакомую, от которой узнала, как здесь… УЖАСНО. Публика кошмарная, кормежка отвратительная, причем так дорого, что они с мужем вынуждены на ужин варить в номере гречневую кашу, природы никакой, вода с керосином, пляж грязный, лес вырублен, в кинотеатре одно… А навстречу
И вот теперь, когда я возвращаюсь в то и правда дивное место, я сажусь на ее скамейку на крутом берегу Волги, смотрю на скользящие по ней пароходики и говорю себе: «Прости меня, мама, что ты так никуда и не поплыла — ни вверх по Волге, ни вниз. Не видела Суздаля, Еревана, Бухары… Не прошла по улицам Варшавы, не побывала на родине Гейне, не добралась до Елисейских Полей. И спасибо тебе, мама, за твою благодарность, за то, что не уставала удивляться всему, что видела, где успела побывать. И за моих гостей, которым ты днем и ночью открывала дверь. После концерта, и первых гастролей, и первых рассказов и статей будущие знаменитые и не очень знаменитые шли к тебе, а не к себе домой праздновать эти рождественские дни, эти триумфы и боевые крещения… И ты, почему-то никогда не устававшая, никогда, даже в два часа ночи, не застигнутая врасплох, накрывала на стол и вместе с нами радовалась нашей молодости, нашим надеждам, и не было в твоей радости ни горечи собственного возраста, ни обиды на жизнь, которая тебя не баловала, ни просто сердечной усталости. А ведь устала, и сердце устало — как же мы этого не заметили?! Как отпустили, не удержали тебя?!»
Да, у них была удивительная особенность — во всем находить что-нибудь хорошее. Если плохая пьеса, то замечательные актеры… Если актеры не на высоте, то художник, по их словам, каким-то непостижимым образом спасал спектакль. Но бывало, что и режиссер, и актеры, и художник — никто не вытягивал пьесу или пьеса не вытягивала их… Тогда они почему-то обязательно встречали в театре знакомых, которых давно не видели и с которыми просто необходимо было поговорить, так что им повезло и все получилось как нельзя лучше, то есть все равно — хорошо.
Вот и в тот вечер — «получилось», потому что хоть и пьеса — хуже не бывает («Зеленая улица» Сурова, кто сейчас о ней помнит, а кто вспомнит — содрогнется, что это «произведение» шло на подмостках МХАТа…), и актеры места себе не находили, и зрители в антракте уходили, и знакомых не встретили, зато после спектакля сразу попали в «Артистическое» и там замечательно посидели («жалко, что тебя с нами не было»), и официантка попалась любезная — вот, положила в коробку пирожные…
В тот вечер мы особенно долго сидели, и папа вспоминал, как он стоял, бывало, ночью за билетами на мхатовские премьеры, а на «Дни Турбиных» даже две ночи, и в антракте ему показали автора — писателя Булгакова, и он не выдержал, подошел к незнакомому человеку, чего никогда не делал.
«И что, что ты ему сказал?» — нетерпеливо перебила я.
«Ничего. Ничего я не сказал… я только пожал ему руку, и мне показалось, что он понял, почему я ничего не сказал…»
А еще через час, когда мы наконец собрались спать, раздался звонок и кто-то вежливо сказал за дверью: «Проверка паспортов…»
И только через семь лет мы снова пошли с папой в театр, и все было, как всегда, как раньше и очень скоро мы узнали, что жил среди нас Великий писатель Михаил Булгаков… Но только — скоро ли и так ли уж все было, как раньше?!
Я их не обманывала, не притворялась, не придумывала липовые истории, потому что в этом не было необходимости, то есть страха перед ними.
Чего в детстве мы боимся больше всего: что накажут или что не поймут? Наказание быстро забывается. Но вот когда не поняли… Когда ты им про Фому, а они… про Ерему. Когда объясняешь, доказываешь, иногда двумя словами, иногда сотней безостановочных, когда не можешь замолчать, потому что кажется, что не договорил, не доказал, не убедил… А кажется так не случайно: нет реакции, нет разговора, а есть, как в кабинете следователя, — «Ну и что… а дальше что… а потом что?». Не понимают. Значит, не слышат. Не умеют любить.