Когда улетают журавли
Шрифт:
Коротко вскрикнув, я очутился на улице.
В тот момент я не мог осознать, что я натворил, — был до болезненности перепуган. Болезнь в ту ночь у меня была ознобистая, короткая, а памяти — на всю жизнь. Позже я понял, что сделал преступление, за которое меня не судили. Хуже того, о моем преступлении никто не узнал, и даже тетка Матрена, наверное, о нем забыла, потому что уже на другой день обращалась ко мне, как обычно. Свою беду мне пришлось нести одному до тех пор, пока я однажды не рассказал об этом (не знаю почему не родителям) Николаю Иванычу.
— Наука
А в первую ночь меня трясла горячка.
— Мам, укрой — стыну, — просил я всю ночь, перемежая сон с явью.
Мать сволакивала на меня все тряпки, овчины. Я ощущал у себя на лбу ее жесткие губы, капли слез. Ее горячий шепот-причитание то заставляло забыться, то врубалось в сознание четко и навсегда.
— Чтой-то ты, сынка, а? Вспыхнул, залихорадил. Отца вон поясница съедает — вьется, как береста на огне. Где ж мне избыть беды с эстолько?
— Ты, мать, тряпицу намочи да на лоб ему приложи — жар оттянет, — советовал отец, а сам скрипел зубами, гудел глухо, сдерживая стон. — Гу-у, ведь скажи: ровно сорок кобелей спину рвут… Го-у, где ж ты, смертушка?
— Да будет тебе буровить-то, кликать-то ее! — возмущается мать.
— А я кличу?! Эт я не хуже старика того. Прет вязанку дров, остатним паром исходит. «Господи, — просит, — где же смерть?» А она — вот она. «Звал, — говорит, — старик?» — «Ага. Подмогни дровишки донесть».
— Ну коль так-то… — соглашается мать.
— А как же. Мы ее там в дугу гнули, а тут уж пободаемся… Гху… ох… Вот, холера!.. Во!..
Мутнеют, глохнут голоса родителей, то вот что-то зашумело, зашуршало. Ага, это приозерные заросли ракитника, в глуши которых Митяй Занозов нашел труп цыгана. Постояли табором цыгане и уехали, а через неделю Митяй рубил хворост и нашел убитого. Жутко-то как! Ноги трава леденит, и стонет, и кличет кто-то. Кусты раскачали, растрепали кудлатые головы, сыплет мне за рубаху воду. А во мраке из-под белесой шапки листвы — глаза, немигающие, опутанные морщинами. И голос: «Я у бога сына вымолила, а ты!..» Хочу бежать, а ноги травы одолеть не могут, оглянусь, а в глазах голубые огни, будто самогон горит.
— Мам, я кричал? — очнувшись, спрашиваю я.
— Нет. Стонал только.
Она ощупывает меня быстрыми неслышными движениями и говорит скороговоркой, облегченно:
— Разопрел-то, прям изошел водой весь, слава те, господи, повольготнеет, глядишь.
— А что шумит?
— А это дождик-кормилец. К завтрему небушко вымоет и травку напоит, и в огороде все ублажит. И журавлики закричат, возликуют за полем, за лесом, журчатые жаворонки воспоют во славу лету, а ласточки — болтушки-девчушки расскажут про страну далекую, немилую…
Гром спросонок мягко тряхнул избу, а потом
У меня слабая боль в голове, но озноб прошел. От шума дождя, от материнских слов мне уютно и покойно. Мать прислушалась к моему дыханию и ушла в свой угол.
— Уснул, кажись, — зашептала она. — Прям сразу сварился. С Матреной ходил, Ивана выглядывал, а потом гляжу: бежит с книжкой, белый весь. — Она повздыхала, поохала. — Боюсь я книжек этих. Вить кто он у нас? Дите. Боюсь… Подломит, исхрустает его жизнь.
— Не боись, — сказал отец, — а радуйся. Ум — груз почетный, он жизнь полнит. Не в поле ветер после себя оставим.
— Ум-то ум… Вон у Матрены умник… Да по мне, век не нужен такой умный, какой четыре года мать не видел и видеть не желает.
— Он же зовет, — возражал отец.
— Тьфу! «Зовет». Звал гусь индюка через реку плыть…
— Что-нибудь не так… Иван-то человек желанный…
— С тобой спорить, что мочало жевать, — сказала мать обиженно и долго молчала. А потом заговорила просяще, вроде извиняясь. — Ты уж, Вась, не обидься, да ведь заболезно: у людей дети как дети, а наш… Чего бы ему Ивана-то ждать? Разве ровесники? С коих лет душа болью берется. Замрет ведь, не живя века.
— Не пойму, об чем страдаешь, глупая ты баба. Ты б в том поболела: как учить его дальше, с чем и город отправлять — ни денег, ни одежи.
19
Уже по закоулкам, при жарких зорях, с туманцем на зеленых кудрях разнотравья мягко шагал на смену июня июль. Уже поливали доволенцы потом душную степь, и сладок был короткий сон на солончаковом сене в шалашах, когда приехал Раздолинский.
В сумерках, у костра, повариха Татьяна Занозова рассказывала:
— Заезжаю, значит, в деревню-то, и ни к чему мне, а он из ограды окликнул: тетя Таня, кричит…
Костя сидел в задумчивости, и лицо его не выражало ни радости, ни печали; Лида же хворостиной трогала угли, неотрывно глядела на огонь, щеки ее, будто подпеченные жаром, смуглели, в глазах затаенность и отражение огня.
— В деревне-то никого нет, — нарушил тишину Митяй Занозов, — Ванюша что, не сулился сюда?
— Не сказал он, а спрашивать не посмела.
Попискивали сырые дрова в костре, приплясывало пламя, а подымешь глаза — темень стеной. Нет уж, гляди на огонь — там все увидишь, только подшевеливай память, только мечтай о будущем.
— Вот как счас помню, — заговорила Татьяна. — Телку ищу на задах, а там полыни да конопли — не продраться. Ревет, слышу, малец. На рев-то выхожу, а он посинел уж весь, Ваня-то. Завели побольше какие и бросили. Папа, кричит, папа. А Григория с неделю как схоронили. Бо-оже ж мой! На руки я его да вместе реву.
Татьяна вроде бы засмеялась тихо и уголком платка вытерла глаза.
— А ведь какой благий был да вдумчивый. Придет, бывало, сядет на порожек, молчит. А в глазенках глыб разглубокая; веришь — нет, аж жуть берет.