Когда улетают журавли
Шрифт:
— Так тебе и надо, — почему-то оседрилась Татьяна на Варьку и пошла домой.
Я уж не помню, как всадил Варьке комок в хохочущий рот и убежал на скотную базу.
В базе пусто: с теплом коров в денник выгоняют, и я уж не вожу воду — поят из луж. Теперь у меня другая работа: с Лидой на пару чищу базу. Уже пора запрягать быка Фомку в заляпанные навозом тяжелые, как плот, сани, вывозить навоз. Слышу, шипят по настилу сани, тяжело топает Фомка, а потом — шлепки навоза. Значит, Лида не дождалась меня. Я вышел из сумрака, взял вилы и стал работать. Молча. Она — со своей стороны, я — со своей.
Потом
Лида тяжело переставляла ноги, обутые, а вернее — обернутые в морщни. В мороз морщни деревенели, а в сырость киселью размокали. Их носила вся рабочая Доволенка. Я — тоже. Кожу давали лоскутами из совхозного склада как спецовку, и кто посмекалистей — приняли это как добавок к пайку: волосы с морщней обсмаливали, а морщни в суп. Дядя Максим вопрос на попа поставил: «Съел — ходи босой». Отпала прибавка.
Шаги Лидины учащаются. Вот она сперва облокотилась на воз, потом обмякла, привалилась к возу боком. Я остановил Фомку. Лида, бледная, с испариной на лице, тяжело дышала.
— Ничего, — переводя дыхание, сказала, — это весна… Весной всегда слабит. Погоняй.
Придерживая друг друга, взошли на бурт.
— Отдохнем, — сказала Лида.
Сели на навозные бугры, заглядевшись на весну. Степь забурела травами через снег. Дальний лес потемнел, дорога, присыпанная за зиму сенной трухой, взбугрилась, местами уже порванная ручьями. Пахло студеной водой, волглой полынью, таловой горечью. В общем, в природе наступил какой-то разлад, неразбериха: ни колесом, ни полозом. Неуютно, промозгло. На небе наволочь, вроде бы скоро сумерки, Доволенка притихла сироткой. Жидкий дым из труб ползет с крыш на землю. И в каждой избе сейчас, я знал, по сумрачным углам притаилась беда, скорбь.
Так же неуютно у меня на душе: сквозь ее, душу, сырым ветерком познабливает. И мне больно оттого, что душа у меня такая реденькая, продутая, и я не могу ею, как гигантской дохой, прикрыть всю Доволенку, все живое в ней. И пусть бы я один бодрствовал, открытый под небесной хлябью, в холоде, в голоде, только чтобы доволенцы сладко спали под моей душой-дохой, и открыл бы я их тогда, когда над землей наступили бы теплое солнце, счастье и покой.
Лида сидела, положив руки на колени, взгляд у нее был далекий, и мысли, должно быть, нездешние.
— Лида, — сказал я, — тебе плохо?
Лида посмотрела на меня своими голубыми, как огни, глазами. И столько в них было тепла, столько сочувствия и жалости ко мне!
— Сережа, зачем ты так живешь? Посмотри, твои ровесники по-детски живут, свои трудности переносят: работу, голод. Мало разве? Зачем тебе наше, взрослое. Сердце-то у тебя еще махонькое, слабей воробушка, а ты под беды взрослых плечи подставляешь. Подожди, вырастешь — не захочешь, да жизнь нагрузит. Придет твоя пора. А сейчас мы уж сами будем разбираться что к чему.
Лида встала и спешно заработала вилами, этим как бы подавляя желание разговаривать со мной. Я тоже стал работать, обиженно шмыгая носом.
14
В конце апреля в колках еще дотаивал снег, густо засыпанный волглым пометом зайцев и зимних птиц; еще купоросно
Днем доносило горьковатый дым, и виделся он без пламени, а в сумерках, напротив, выступал огонь.
Я, приставленный к Косте для ремонта прицепного инвентаря, целыми днями работал у кузницы. И когда долетал круто сдобренный дымом ветерок. Костя закуривал, нервно косил глаза в сторону пала.
— Чего ты?
— Горит вон.
— Ну и пусть.
— Пусть. Мне что.
Бросал окурок, брался за ключи.
— Ночами, знаешь, огонь все… Ну и вскрикиваю, мать пугаю.
— Что и во сне это… огонь дерет? — спрашиваю почти шепотом.
Костя работал молча. Я ждал. Он знал, что жду, поворачивался ко мне, глядел задумчиво.
Я топтался растерянно.
— И тебя, значит, жжет… Ну, ну. — Он суровел, глядел в застилающую дымом даль. — Дерет, Сережа, и во сне, и наяву. И все, знаешь, как-то сердце поджигает. Да я-то свое отгорел. Это так… как вспомнишь… А там еще горят, — и он ежился, вроде озяб.
— Ты знаешь, что на свете лучше всего? — задал Костя неожиданный вопрос. И сам же ответил: — Просто жить. Жить там, где родился.
Меня разочаровала простота его желания. Нет, я не желал бы жить просто так. Должно же оно прийти, пусть что-то короткое, но необычное, радостное. Например, однажды встанет солнце вполнеба, займет всю степь с востока.
— Вот, вот, — перебил меня Костя. — Будет этакое чудо, и будет оно с окончанием войны. Вот увидишь…
Так мы, переговариваясь, работали, а между тем на землю надвинулись сумерки внезапно и глухо.
— Пора кончать, а то все пальцы побьем.
Костя опять закурил, и, освещенное слабым светом папиросы, его лицо было и вовсе пугающе-страшным.
— Любишь красоту, Серега?
Странные вопросы он сегодня задавал. Я сказал, что люблю особенно степь, когда она зацветает сон-травою, и еще люблю июньские березы, и небо погожее над ними, и крупные облака.
— Ну ясно. Не зря ты тянулся к Раздолинскому. А он счастливый, ему все доступно. А я до войны дурак был, подсмеивался над ним. Да и уже на фронте замполит выступал: дескать, красота спасет мир. Не верил я. В силу только верил, а сила — по моему тогдашнему уразумению — штука страшная была. И уже позже понял: сила силе рознь: в одной — безобразие, в другой — красота. Смотря какое ее назначение. За какой силой правда, та и есть красота. Верно говорил замполит.