Когда я думаю о Блоке…
Шрифт:
«„Не городской” Блок стал более городским, „Заревой” – более ночным. Воздушный – более земным, рождённым в бытии земли. Сходя в ночь, на землю, ночью рождается он на земле. Теперь уже нет в нём той прежней „заоблачной” грусти вечерней „перекрёстка” и „распутья”, нет „грустящего” ни в нём – ни о нём… ибо вступая в новый круг, он чувствовал себя бодро».
«Сдержанность манер стала граничить с некоторой чопорностью, но была свободна от всякой напряжённости и ничуть не обременяла ни его, ни других. Основная особенность его поведения состояла в том, что он был совершенно одинаково учтив со всеми, не делая скидок и надбавок ни на возраст партнёра, ни на умственный его уровень, ни на социальный ранг.
На нём чёрный корректный сюртук, крахмальный
«В своём длинном сюртуке, с изысканно-небрежно повязанным мягким галстуком, в нимбе пепельно-золотых волос, он был романтически прекрасен тогда, в шестом-седьмом году. Он медленно выходил к столику со свечами, обводил всех каменными глазами и сам окаменевал, пока тишина не достигала беззвучия. И давал голос, мечтательно хорошо держа строфу и чуть замедляя темп на рифмах. Он завораживал своим чтением, и когда кончал стихотворение, не меняя голоса, внезапно, всегда казалось, что слишком рано кончилось наслаждение, и нужно было ещё слышать. Под настойчивыми требованиями он иногда повторял стихи. Все были влюблены в него, но вместе с обожанием точили яд разложения на него».
«Этот голос, это чтение, может быть единственное в литературе, потом наполнилось страстью – в эпоху „Снежной маски”, потом мучительностью в дни „Ночных часов”, потом смертельной усталостью – когда пришло „Возмездие”. Но ритм всю жизнь оставался всё тот же, и та же всегда была напряжённость горения. Кто слышал Блока, тому нельзя слышать его стихи в другом чтении».
«Читая он стоял, немного нагнувшись вперёд, опираясь на стол кончиками пальцев. Жестов он почти не делал… Он очень точно и отчётливо произносил окончания слов. При этом разделяя слова небольшими паузами. Чтение его было строго ритмично, но он никогда не „пел” своих стихов и не любил, когда „пели” другие».
«Очень прямой, немного надменный, голос медленный, усталый, металлический. Тёмно-медные волосы, лицо не современное, а будто со средневекового надгробного памятника. Из камня высеченное, красивое и неподвижное. Читает стихи, очевидно новые, – „По вечерам над ресторанами”, „Незнакомка”. И ещё читает…»
«Ремесло поэта не наложило на него печати. Никогда – даже в последние трудные годы – ни пылинки на свежевыутюженном костюме, ни складки на пальто, вешаемом дома не иначе как на расправку. Ботинки во всякое время начищены; бельё безукоризненной чистоты; лицо побрито, и невозможно его представить иным…»
«Помимо идей, параллельно с теорией, шла тогда весьма сложная запутанная жизнь. Чувство „катастрофичности” овладело поэтами с поистине изумительной, ничем не преоборимою силою. Александр Блок воистину был тогда персонификацией катастрофы. И в то время, как я и Вяч. Иванов, которому я чрезвычайно обязан, не потеряли ещё уверенности, что жизнь определяется не только отрицанием, но и утверждением, у Блока в душе не было ничего, кроме всё более и более растущего огромного „нет”. Он уже тогда ничему не говорил „да”, ничего не утверждал, кроме слепой стихии, ей одной отдаваясь и ничему не веря. Необыкновенно точный и аккуратный, безупречный в своих манерах и жизни, гордо вежливый, загадочно красивый, он был для людей, близко его знавших, самым растревоженным, измученным и в сущности уже безумным человеком. Блок уже тогда сжёг свои корабли».
«Безмятежность не была ему свойственна, всякий бунт, искание новых путей, бурные порывы – вот то, что взял он от матери. Да отчасти и от отца. И неужели было бы лучше, если бы она передала ему только ясность, спокойствие и тишину? Тогда бы Блок не был Блоком, и его поэзия потеряла бы тот острый характер, ту трагическую ноту, которая звучит в ней с такой
«Блок в своём существе поэта был строг и даже суров, но у него был весёлый двойник, который ничего не хотел знать о строгом поэте с его высокой миссией. Они были раздельны. Вдохновенный вздор, словесную игру заводил с нами этот другой Блок, который был особенно близок мне. Ему самому тоже всегда хотелось шутить и смеяться в моём присутствии. Н. Н. Волохова и Любовь Дмитриевна говорили, что мы вдохновляем друг друга».
«Блок внутренне находился в непрерывном движении. Как поэт и как человек, он рос медленно, но безостановочно. Он всё время менялся.
Было в нём, впрочем, и кое-что, так сказать, постоянное, не зависящее от возраста. Таков был его смех, очень громкий, ребячливый и заразительный. Но он раздавался редко и только в очень тесном кругу.
Такова же была его улыбка. Она несла другую, более ответственную функцию, чем смех. Особенность блоковской улыбки заключалась в том, что она преображала его коренным образом. Лицо, обычно довольно длинное и узкое, тускловатое по расцветке, словно подёрнутое пеплом, становилось короче и шире, пестрее и ярче. Глаза светлели ещё более, вокруг них ложились какие-то новые, глубокие, очень тёплые тени и сверкал почти негритянской белизной ровный ряд крепких зубов. Улыбка, как и смех, была очень наивная, ласковая и чистая».
«А. А. всегда говорил своим особенным языком, метким и чётким, как напряжённая стихотворная строчка, языком, поворачивающим вдруг на такой ритм мысль, что, в процессе уловления этого ритма, наблюдались трудно запоминаемые, как стихи, тексты его фраз. Наконец, у нас был свой жаргон, и многие словечки этого жаргона требовали чуть ли не историко-литературных комментарий».
«Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные. Он был вежлив, как рыцарь, и всегда и со всеми ровен. Он всегда оставался самим собою – в светском салоне, в кружке поэтов или где-нибудь в шантане, в обществе эстрадных актрис. Но в глазах Блока, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое – вот это, должно быть, и поразило Сомова. Поэту как будто сопутствовал ангел или демон смерти».
«Было в нём нечто эпохальное и потому-то, когда он входил в то или иное общество, сидел, молчал, наиболее чуткие воспринимали это молчаливое присутствие Блока, как присутствие Эпохи и как Чело Века, действующего в этом прекрасном челе, перерезанном строгою морщиной сосредоточенной боли. И молчание этих скорбно изогнутых сжатых уст и несколько надменно закинутая голова – всё действовало как Слово, которое нужно было переживать во многих словах, статьях, идеологиях».
«Как ледяное изваяние, к которому ничего пошлое не могло пристать, стоял Блок, один, среди пёстрого общества художников, литераторов и поэтов. Он неизменно оставался „самим собой”. Малейшие крупицы пошлости болезненно раздражали его. Вполне понятно, что то же самое испытывали и те, кто часто общался с Блоком. Он был для них маяком, предостерегающим, освещающим тривиальность и мелкое».
«Юмор А. А. был чисто английский: он выговаривал с совершенно серьёзным лицом нечто, что вызывало шутливые ассоциации, и не улыбался, устремив свои большие бледно-голубые глаза перед собой».
«Но Блок никогда не был способен к прочным и твёрдо очерченным идейным настроениям. „Геометризм”, свойственный в значительной мере Вл. Соловьёву, был совершенно чужд Блоку ‹…›. Ему надобен был мятеж. Но чем мятежнее и мучительнее была внутренняя и внешняя жизнь Блока, тем настойчивее пытался он устроить свой дом уютно и благообразно. У Блока было две жизни – бытовая, домашняя, тихая и другая – безбытная, уличная, хмельная».