Кольцо Либмана
Шрифт:
— Du bist lieb, [56] — прошептала она, когда мы, успокоившись, замерли рядом, прижавшись друг к другу, как живые грелки. — У тебя совершенно нет живота. У большинства наших мужиков после тридцати появляется кошмарное брюхо. А у тебя живот совсем плоский. Почему это?
— Не знаю, — сказал я польщенно, утыкаясь носом в округлости ее плеч, от которых еще веяло бесплатным Сансер.
У моего отца тоже не было живота. Я думаю, это у меня наследственное.
56
Ты мой милый (нем.).
Долгое
— О чем ты думаешь? — спросила Ира.
Я хотел рассказать ей о своих планах, которые лелеял в полудреме, словно я сбросил свои пятьдесят три и снова стал юным мальчиком двадцати шести лет… Да, я хотел ей… Но тут вдруг оглушительно хлопнула входная дверь. На кухне раздался пронзительный визг, шум, грохот и треск… Послушайте, люди! Нет! Что же это такое? Дверь вышибли! Возле нашей постели выросло двое парней в черных омоновских масках — один из них сжимал в руках лом, другой — автомат Калашникова. Они что-то кричали. В прорезях матерчатых масок я видел их ало-красные губы. Ира схватила меня за запястья, как раньше это делала Мирочка, когда я читал вслух страшную сказку и ей вдруг делалось страшно… Я не сразу понял, что произошло. Стоило мне закрыть голову рукой, как меня огрели по ней прикладом автомата. Резкая боль пронзила пальцы. Из черных прорезей опять раздался крик. Слов я не понимал. Что это значит? Чего нужно от меня этим людям?
— Встань… — Ира еле-еле ворочала языком. — Они говорят, что ты должен встать и идти с ними.
Меня рывком вытащили из постели, я едва успел натянуть рубашку, брюки и носки, но только было хотел подхватить туфли, как снова получил затрещину тем же прикладом, затем эти двое в масках куда-то меня поволокли. На улице они протащили меня вдоль сугробов в сторону военного фургончика и, как собаку, бросили в клетку. В эту минуту я ощутил пронзительный холод и нечеловеческую боль в ногах. Ноги у меня настолько замерзли, что казались обугленными, обгоревшими.
— Что это? Что все это значит? — кричал я по-немецки, по-английски, по-французски. — Я не панедельник! Да, я не панедельник!
Мимо мелькали дома, мосты и фонари, так, как если бы я, пьяный или накатавшийся до тошноты, летел в люльке ярмарочного аттракциона. Через четверть часа мы остановились возле какого-то старого здания, стены которого были увиты колючей проволокой, покрытой инеем. Я протер запотевшее окошко. На берегу реки стояли люди, они держали красные от мороза руки рупором возле рта и что-то кричали несчастным, просовывавшим головы, подобно морским анемонам, через зарешеченные окна. Мы проехали дальше, прогромыхали сквозь ворота во двор — через пару секунд меня выволокли наружу, на дранку заиндевевшего снега, прожигавшего мне ноги сквозь мокрые носки как соляная кислота. О, как же мне было больно…! Эва, но почему…?
Мы попали в помещение, выложенное белой плиткой, с воздухом сухим, как картон. Один из тех двух типов в масках выдернул из моего брючного кармана документы и передал их лысому в узких серебряных очках. Тот, нахмурив брови, стал читать и потом с улыбкой спросил:
— Hello, you Либман?
— Yes, aber… [57] — пробормотал я, но меня уже снова потащили сквозь лабиринт лестниц и переходов, и я очутился
57
Да, но… (англ., нем.)
25
— Янтье, — однажды холодным декабрьским днем сказал мой отец — это было накануне Рождества и всего за несколько месяцев до его смерти. — Надень-ка пальто, мы сейчас пойдем покупать тебе коньки.
Покупать коньки? В последние годы мы были бедны, как церковные крысы. Я ходил в обносках своего троюродного брата из Северной Голландии, этот брат, которого я никогда не видел, по всей видимости, обладал внушительной задницей — присланные мне брюки пузырились на бедрах даже после ушивания, как воллендамский народный костюм.
Покупать коньки, но на какие деньги? Я ничего не сказал, надел пальто, и уже вскоре мы с папой шагали по улице. Стояла солнечная ясная морозная погода. Мимо со скрежетом проехал синий трамвай с конечной остановкой в З* — там мой отец до войны работал официантом в «Отель д’Оранж», обслуживал тех самых немцев, которые через пару лет отдали приказ взорвать здание.
С какой же гордостью я шествовал по улицам города рука об руку со своим отцом. Все мои дошкольные годы он провел в плавании, оставаясь для меня не более чем красивым, элегантно одетым мужчиной с фотографии на фоне пальмы. Незнакомым господином, который весело улыбался мне, обнажая ряд ослепительно-белых зубов.
Затем наступила пора той самой его тюрьмы под куполом, первых унижений в школе, тяжелых будней матери, работавшей в услужении, угрюмых возвращений отца под конец дня домой и раздававшихся вскоре вслед за тем его вскриков на кухне «Хоп-хе-хе». Бесконечные ссоры, ругань. Ах, а сейчас я беспечно шел рядом со своим отцом, который покуривал папироску и был в удивительно добром расположении духа. В эти минуты я был таким же, как и все остальные дети из нашего класса. Как я любил его, когда он был вот таким, как же я его любил!
— Папа, — окликнул я его через некоторое время, потому что мы все шли и шли вперед, проходили по улицам, по набережным каналов, через мостики, вверх-вниз. В этом не прослеживалось никакой логики. Во мне стало закрадываться подозрение, что мы идем с ним просто ради того, чтобы идти. — Мне холодно.
— Холодно? — отец сразу же остановился, с наигранно-угрожающим выражением на очень смуглом лице посмотрел на меня и спросил:
— Сколько тебе лет?
Какой странный вопрос, он ведь должен и сам это знать?
— Скоро десять, — ответил я.
Он начал поводить носом и вращать глазами, отбросил в сторону папиросу, наклонился вперед и пробормотал, прижавшись ко мне лицом, пропахшим табаком:
— Нашему Янтье уже десять? Как быстро летит время. Уже десять! Можно ставить первый крестик!
И мы снова бесконечно долго шли по зимним улицам, по которым лишь изредка проезжали машины с цепями на колесах. То мелькнет здание городского театра, то шпиль церкви на Гроте Маркт. Мужчина в красной кожаной кепке толкал вперед скрипучую ручную тележку, груженную картофелем и кочанами зеленой капусты. Следом за ним с лаем семенила чумазая собачонка.