Колесом дорога
Шрифт:
Матвей забыл про эти дубы, их отметность и диковинность, на Полесье дубов ведь и помощнее множество, ровесников самого Дмитрия Донского. И что из этого? Вот росли бы здесь пальмы, баобабы — другое дело. А что в старых дубах, в старых людях, Махахеихах, Демьянах? Ну прошел дед Демьян три войны — японскую и две мировые. Все старики Полесья прошли через это, мало кому удалось отлежаться на печи, грея кости. В эту, последнюю войну на глазах деда Демьяна убили его сына, дядьку Матвея. На конике ехал дед Демьян, вез из партизанского лагеря тифозного сына, чтобы выходить его дома или чтобы уж помер он дома на глазах у матери, если суждено помереть. Немцы встретили на дороге Демьяна, остановили.
«Сын хворы, тифус, тифус» — пытался объяснить им Демьян.
«Тифуса» немцы боялись, они не стали обыскивать телегу, перевернули ее. И в дорожную пыль вместе с сыном Демьяна упала и винтовка его. Сына порешили на месте, а деда Демьяна в оглобли и кнутом, березовыми дубцами галопом до Князьбора. В Князьборе он лег посреди улицы, из ушей, изо рта его хлынула кровь. Немцы решили, что с ним уже все. Разве может человек после такого галопа, после батогов
А Матвей Ровда восемь лет назад покинул Князьбор, поклялся, что покинул навсегда. Восемь лет назад торопился он не к отцу, не к матери. Отца уже не было, не было и матери. Мать бы его дождалась, она умела ждать. Такой, все время поглядывающей вдаль, все время прислушивающейся к шорохам в доме, шагам за стеной, она и запомнилась ему. И сейчас, стоит Матвею на мгновение закрыть глаза, перед ним тут же вопрошающие глаза матери. Что она хотела от него, почему жила с вечным вопросом? Такие же, как и у матери, глаза были у Алены, это он позже понял, глаза болот и лесов Полесья, того Полесья, что дано увидеть не каждому. Но если уж кому-то открылось оно, то в каждом его дереве, в каждом озерце ты почувствуешь доверчивость, ласку, увидишь и вопрос, и удивление, и ожидание, тот ли ты, кого высматривали они, не ведешь ли следом за собой зло, не обманешь ли, не насмеешься над ними. Доверчиво, открыто и просто ждала все чего-то неведомого, наверное, и мать Матвея. То есть, конечно, знала, чего ждет: счастья, мужа, а потом сына, его же, Матвея, и снова мужа с войны. Но каждый раз за этим ведомым ожиданием было и потаенное, сердечное; вот свершится оно, появится сын, погонят наши немцев, вернется с войны муж, тогда ей и воздастся, вздохнет свободнее. И ушла, так и не избыв своего ожидания, ушла, передав сыну веру в силу женского ожидания. Вот Матвея больше всего и поразило, что его не дождались. Мать передала ему веру в лучшее, но не смогла передать терпения своего, что ли. Казалось, что это лучшее уже ждет его, уготовано за первым поворотом, за углом собственного же дома, иначе ведь и быть не могло. И он бросился в погоню, за угол собственного дома, только замелькали повороты. И он, как когда-то его отец, ушел в солдаты, на службу в армию, а из армии вроде бы по дороге домой завернул в Сибирь, на комсомольскую стройку. Алене написал, что земля такая большая и грешно не посмотреть ее. Обживется и сразу же вызовет ее, Алену. Но из Сибири махнул в Казахстан, ничего уже об этом не сообщив, в твердой уверенности, что его ждут, должны ждать, пока он строит плотину и поднимает целину. Но там, на целине, настигла вдруг его тоска, накатило нетерпение, и он затолкал в солдатский свой еще чемоданчик пару выходных рубах, трусы да майку и бросился в новую дорогу — назад, в Князьбор. Нет, он не думал, что Алена может его не дождаться. В Князьборе всех и всегда дожидались — и с войны, и из тюрьмы, с того света только не могли дождаться, сами уходили туда, как его мать ушла. Он просто вспомнил вдруг про Алену, вспомнил все восемнадцать князьборских стариц и озер, речку, вспомнил тринадцать мостков по дороге к родному дому, черепах на прогнивших мостках и заторопился к этому дому, попал на свадьбу, только на чужую. Алена Махахей не дождалась его. За последним мостком, у кладбища, которым открывался князьбор, он встретился с ней, встретился глазами. Еще издали, подходя, а вернее, подбегая к деревне, он услышал скрипку, бубен и гармонику, обрадовался — музыкой встречала его деревня. Он споро запомахивал чемоданчиком, совсем не ощущая его тяжести, и рубанул напрямик стежечкой через кусты, распугал орущих утреннюю песню лягушек, вымок, вывозился в грязи, на стежечке стояла еще вода. Со стежечкой этой ему крепко повезло, идя дорогой, он бы вывалился навстречу свадьбе, и трудно сказать, что произошло бы. А так стежечка вывела его к дубу возле кладбища. Не пошли дальше, отказали молодые резвые ноги. Но в ту минуту он еще ничего не видел, только ленты на шесте, только ленты на ярме бредущих по дороге волов. Невеста с подружками плыла на челне обочь дороги и не могла видеть Матвея, он схоронился за дубом. Только Алена в челне вдруг заметалась, вперилась глазами в дуб, туда, где он стоял, челн зашатался и вот-вот мог опрокинуться. Махахей едва удерживал его на плаву шестом, он тоже что-то почувствовал и тоже смотрел на дуб. Бубен смолк, защелкал спросонку или с перепугу кладбищенский соловей, печально, дико защелкал, словно это перепуганная молодая подала голос или сам он, Матвей, не выдержал, закричал. И лицо, и взгляд Алены показались ему издали дикими, будто и не его Алена сидела там, в челне, а бабка Алены, Махахеиха, ведьма, как говорили на селе. Рассказывали, будто и жила она в Черной чертовой прорве, не раз видели ее, как встречалась там то с Железным человеком, то с Голоской-голосницей. У прорвы видел ее и Матвей. Он пас коней, придремнул у костерка. Утробный рев болотного быка разбудил его. Матвей пересилил свой страх, озноб ночной и пошел к прорве. Но не дошел. Вновь до мурашек на коже заревел бык, и вот до сего дня не знает, померещилось или было на самом деле, но явственно так услышал он, как вздохнула болотная
«Не бойся, дитятка. Не хотела я тябе напужать, живая, видишь, и не ведьма. И ты живой, и ничога не видел, не бери в голову, что люди сплетаюць. Не ходи, дитятка, на прорву, грехи наши тяжкие в той прорве живут. Мои грехи и твои уже в ней схоронены. Супокой свое серца, супокой...»
А сердце его, он слышал, не хотело успокаиваться, билось в груди и о землю, о прорву ту Чертову билось, как билось сейчас о дуб. И дуб оживал, застучало вдруг в дубе и в сердце, заколотилось, заныло сердце, заплакало, сжатое омертвелой, годами копленной корой. И упала с дуба на задеревеневшее Матвеево лицо слеза, показалось, слеза, а на самом деле скатилась с ветвей росинка, может, и не росинка, может, действительно заплакал старый дуб. Матвей бросился от дуба в кусты, так же как в ту давнюю ночь от Махахеихи. Не сказавшись никому, уехал из Князьбора, поклялся: вернется, когда забудет Алену. Прошло восемь лет. Но он, Матвей Ровда, ничего не забыл. Не забыл, а возвращается в Князьбор. И сбежать никуда нельзя, хотя дуб, за которым тогда укрывался, ровесник Ивана Грозного, стоит, как и стоял...
— Что затосковал, друже? — Шахрай приобнял его за плечи.— Это и есть твой Князьбор... Княжить тебе тут. Веди...
Смотрины
Шахрай не успел еще и настроиться на дорогу, только проскочили чахлые лозняки и ольхи, начинающиеся сразу за деревней, тряское поле, засеянное кукурузой. Дорога прижалась к реке, и Демьян потребовал остановить «газик».
— Свилево,— сказал он, выйдя на простор, на высокий крутой берег, прислонился спиной к наклоненному над речкой дубу, задвигал ногами, будто вкапывался в землю. Вкопался и затих. И казалось, старик и дуб, которого он касался, одной породы, только дуб клонился к воде, а дед стоял прямо, и что-то отрешенное было в этой его неподвижной прямоте, в обвисших узловатых, налитых еще силой руках, отрешенно спокойным было и застывшее лицо его, крупное, все еще широкое, не по-стариковски мясистое, хотя уже с печатью земли, с темным землистым оттенком на скулах. Матвей с Шахраем невольно поддались исходящей от него силе, спокойствию, стали подле деда, вгляделись туда же, куда вглядывался и дед, хотя вроде ничего интересного для них там не было.
Травы, травы, а среди этих трав, не успевших еще вымахнуть в полный рост, черные дубовые пни. Кое-где между пней круглые и зеленые шары лозы и совсем уж изредка, потерянно одинокие дубы.
— Махахеева дубрава,— словно вел их глаза по этому простору, сказал Демьян. За одиноко разбросанными вокруг дубами и за шарами лозы далеко, километра на три, просматривался луг.— Болонь,— показал дед Демьян. И они надолго замолчали, уйдя в себя, думая о своем. Матвею все это было родным: Свилево, Болонь, Махахеева дубрава. Шахрай же примеривался и прислушивался внутренним своим слухом и оком к непривычным для него названиям и не выдержал, спросил:
— А что значит Свилево? Почему именно Свилево?
— Бусел,— сказал дед Демьян. И, не поднимая головы, будто ему трудно было повернуть шеей, пальцем ткнул в небо над собой. Они вскинули головы и в шагах десяти — пятнадцати на усохшей, с обломанным верхом березе увидели бусла или буслиху в гнезде, голову птицы, которую она высунула из гнезда, держала на весу и бусинками глаз неотрывно, без любопытства, суетности и напряжения смотрела на людей почти так же, как смотрел на землю, на луга дед Демьян.
— Бусел? — ничего не поняв, переспросил Шахрай.
— Бусел,— повторил Демьян.— А вот вода, речка, а там дубрава— дерево, лоза, сенокос, болонь. Все переплелось, все свилось в одно. И дуб тут крученый растет, как черт крутится в нем внутри, ни топором его, ни пилой.
— Крученое, значит, лучше,— сказал Шахрай.
— Свилево. Со свилью и озерца тут. Вся вода в свили. Зарастают озерины, а не зарастут никак.
— Поможем,— коротко и с нажимом бросил Шахрай.
— Э, человече,— дед Демьян посмотрел на Шахрая, как на ребенка,— да они ж без дна.
— Как без дна?
— А так, одно озеро наверх, к свету, другое вниз, под землю.
— Но дно все же есть?
— He-а, бык болотный там живет.
— Дед Демьян,— развел руками Шахрай,— ты же коммунист.
— Партийный,— насупился дед Демьян, —С семнадцатого года.
— Откуда же тогда быку взяться?
— А холера его знает. Ревет, режет в уши и партийным, и беспартийным.— И, стремясь уйти от разговора с Шахраем, а может, желая его подковырнуть, повернулся к речке.— Вот еще непорядок у нас. Западенщина крадет землю. А у нас ее и так..
— С тобою, дед, не соскучишься,— повернулся лицом к речке и Шахрай.— Как это крадет западенщина у вас землю?
— Просто. Вот я стою на своей земле, а по другую сторону речки область другая, западная, так что они творят? Речка их берег не трогает, а наш размывает. Вот дуб, гляди, упадет скоро дуб в воду, и земельки у нас меней буде.
— Наведем порядок, дед,— соглашался Шахрай.— Двигаем дальше, показывай, где тут у вас еще беспорядок,— и повлек его к машине.
— А зачем тебе наши беспорядки? — спросил дед Демьян, упираясь и вроде бы не желая вновь садиться в машину, куда-то ехать.