Колесом дорога
Шрифт:
Шахрай и он, Матвей Ровда, уже вторую неделю колесили по Полесью, где можно, ехали на машине, а больше продирались на своих двоих, шли пешком. Ободрались, обносились, перемазались. А выправлялись в дорогу на новенькой машине и сами с иголочки, в новых, не утративших еще складского блеска и запаха резиновых сапогах-броднях, в плотных, на «молниях» энцефалитниках с капюшонами, в одинаковых, необмятых, из такой же ткани брюках. Но в первый же день Полесье приравняло их к себе, они влезли в его болота, вымокли по уши, наглотались торфяной воды й заснули у костерка, не просушившись как следует. И второй и третий день были похожи на первый. Ко всему тело Шахрая не переносило комариных укусов, не успевал комар сесть ему на лицо или отвалиться от него, как тут же вздувался волдырь. Лицо Олега Викторовича постепенно превратилось в один большой, покрытый бурой коркой струп. И это Матвею казалось странным. Ведь Шахрай при встрече с болотом представал закованным, готовым повести с этим болотом борьбу не на жизнь, а на смерть. И как легко комары-комарики, дудари-дударики пробивали его, без всякого почтения творили с ним все, что хотели. От болотной воды у Шахрая слипались и секлись волосы, образуя тот печально знаменитый
Где-то на четвертый день бесплодных блужданий они разрешили себе отдых, расположились на берегу речки, прополоскали робу, попробовали искупаться и сами, но вода была еще холодной. Легли понежиться в траве. Неслышно подкралась мошка и вроде бы есть не ела, но у Олега Викторовича на следующее утро распухли, загорелись огнем икры ног, поднялась температура. Матвей настаивал на том, чтобы ехать в город.
— Пустяки,— отмахнулся Шахрай. — Это у меня аллергия на болото, теперь уже она не отстанет, пока не завершим дела. Цепкая болезнь нашего века.
— Поколения, а не века,— поправил его Матвей. И Шахрай согласился:
— Пусть и поколения, сути это не меняет. Одно к одному, а все за то, что нам с тобой поразворотистее надо быть, злее и решительнее искать и определяться.
А предстояло им найти площадку под строительство хозяйства, колхоза или совхоза, подходящий участок земли, болот и леса, где можно было бы начать мелиоративные работы. Пока такого удобного участка не находилось. То леса очень древние и могучие, по первой группе, то вовсе непроходимые болота или, наоборот, болотца с тощим слоем торфяников, а если и попадалось что-нибудь подходящее, то в такой уже глухомани — ни подъехать, ни подойти.
— Надо ведь с минимальными затратами,— огорченно вздыхал Шахрай. — Копейку государственную надо беречь. И торфяники глубокие чтобы повсюду, чтобы на века, и дорога недалеко, хотя бы на первый случай — подогнать технику, материалы. И чтобы все показательно, сразу, как говорится, быка за рога.
— Князьбор,— сказал Матвей, глядя, как мучается Шахрай, растирая окаменевшие икры. Он в самом еще начале их поездки знал, что выбор падет на Князьбор, предчувствовал, но не торопился, что- то сдерживало его, смутно противилась душа. Была какая-то неестественность и ненадежность в той быстроте, с какой все решилось — и переход на новую работу, и эта поездка по Полесью с Шахраем. Игра какая-то: поди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что. А сама поездка нравилась, он посвежел в дороге, обветрился, подзагорел, нос демьяновской породы, как клин меж щек вбитый, лупится, как лупился только в детстве. Солнце кинуло и черноты на скулы, добавило бели в и без того светлые волосы, добавило неба, сини глазам. И глаза смотрели сейчас острее, вглядчивее, видели то, мимо чего скользили раньше, не примечая. Может, виной всему была погода. Дни стояли тихие, без шороха даже, ясные и светлые, солнце было не назойливо, в небе и на земле задумчивость, сосредоточенность на какой-то одной мысли. Мысль эта казалась вечной, но не древней. Она была и в Матвее, только он никак не мог ухватить ее, связать с тем, что происходило с ним, не мог слить себя с тем, что окружало его. Не было в нем покоя и единости, все воспринималось раздробленно, без каких-то внутренних связей: отдельно дерево, отдельно куст, отдельно речка и птица в небе. А в природе все жило слитно и едино, хотя притаенно и, кажется, опасливо. Вот этой опасливости в себе тоже не мог понять Матвей. Чего было опасаться речке, если она течет из-под березы? Береза та без возраста, из надломленного сучка ее капает сок, и там, где он касается земли; где точит капля землю, из желтого разлома глины, как из ореховой скорлупки, бьет родник, клокочет и пузырится белым березовым соком, студеной прозрачностью стекает в ложбину, сливаясь с темной отстоенностью болотных вод. И родник становится пусть еще не речкой, но уже ручьем. И ручей этот с каждым поворотом, с каждым изгибом набирает силу и широту и, сам не заметив того, оборачивается в речку, а она, начавшись с родника под березой, с ореховой скорлупки, бережно собирая росы Полесья, дождинки по капле, капли, принесенные в клювах птицами, большой уже рекой устремляется и докатывает до синего моря. Сказка, но никем не придуманная, Полесьем, его дубравами, борами, болотами и лугами сложенная, быть может, специально для того, чтобы уязвить, подразнить человека, посмеяться над убогой фантазией его рук, прямизной и скукой творимых им рек. Матвей смотрел на эту с каждым днем меняющуюся сказку, и ему хотелось оттянуть, отсрочить то мгновение, когда он останется один на один с землей, со вверенной ему техникой, людьми, настораживало само слово «мелиорация»: мели, перемалывай. Хотя что он знал о ней? Видел мальчишкой еще, как загорелись осушенные торфяники. Это было в последний год его учебы в школе. Жил он тогда в небольшом и грустном некогда пограничном городке между Западной и Восточной Белоруссией, и печать этой пограничности, разъединенности, промчавшейся войны лежала на нем, ощущалась в кривых пропыленных улочках, в уцелевших и полуразрушенных костелах и церквах, в той тоске и обреченности, с которой стояли на этих улочках крохотные, с накидными железными запорами еврейские и польские лавчонки, в неразговорчивых, пребывавших в глубокой задумчивости людях, в бездомных тощих псах, изредка испуганно трусящих по площади. В Князьборе была только школа-семилетка, и все князьборцы, желавшие учиться дальше, прошли через этот городок. Жили по квартирам, но выходные проводили дома. Рабочим поездком, а то и на товарняке ехали до разъезда, от которого до Князьбора стежками-прямушками рукой подать — пятнадцать километров.
Вырвавшись из городка, рабочий поездок сразу же попадал в густой, до слез разъедающий глаза дым, щелястые окна и тамбуры вагонов не могли его сдержать. Горел лес. Горели нехотя и чадяще молодые сосны — подрост, ольха, березы, елки. Пропитанные болотом, они не желали поддаваться огню, они продолжали расти, пить болотную воду. Тракторами и бульдозерами их выгребли на полосу отчуждения, стянули в огромные валы, и они лежали в этих валах, сплетясь друг с другом обрубками ветвей, взняв в небо белые жилы корней, чуть припорошенные
Неподалеку от городка стояли друг напротив друга на расстоянии трех километров два села. Лежало между ними полусухое болотце с редким кустарником, бежала посреди этого болотца небольшая речушка с прозрачной ключевой водой, чистым дном. В речушке водилась даже быстрая стронга — форель. Рай земной для пацанвы. Наступал этот рай, как только оттаивала по весне земля, когда шел в рост вяжущий губы молодой и сочный аир. Особенно прекрасным было время, когда приходила пора цветения аира, когда он еще не выбросил цвета, а только готовился, таил в себе меж стеблей у корня хрусткую и сладкую завязь его. Вот за этой завязью и шли к речушке, к болотцу ребята. И однажды, добывая ее, добыли парашют. Начали копать и откопали самолет. Наш, советский самолет. Он был сбит над этим болотцем в последние месяцы оккупации, болотце поглотило его, пацанва открыла. Был митинг. На митинге зачитали неотправленное письмо летчика к матери. Письмо сохранилось, пролежав годы в целлулоиде планшетки летчика.
На месте гибели его поставили обелиск, а потом началось осушение болота, речушку спрямили, выкорчевали кустарник, села, стоящие друг против друга, перестали просматриваться из-за отвалов белого песка, из-за валов кустарника и пней. Эти валы так и не успели убрать. Они закурились вначале тоненькой струйкой дыма, и струйка эта то появлялась, то пропадала, будто кто-то дышал там, в глуби, и с каждым часом все торопливее, пока не заволокло синим туманом обе деревни. Тут только всполошились мужики, коровам стало нечем дышать. Бросились тушить, но уже было поздно, огонь пробрался глубоко в землю и пошел точить ее норами и ходами. И стало опасно ходить по болоту, куда опаснее, чем по трясине. Из трясины еще можно было вырваться, а схватившаяся огнем земля ничего не отдавала. На глазах у Матвея в это жуткое царство подземного огня провалилась корова. И так велик и пылающ был ужас ее не успевших омыться, наполниться слезами глаз, так жгло и подпекало ее снизу, что корова даже не взмыкнула, рев ее застрял, испепелился в разодранном мукою и болью горле. А торфяники горели еще месяц. Месяц не продохнуть было в двух деревнях и в городке тоже. Ушел под землю и обелиск.
Матвей вспомнил об этом к концу своей поездки по Полесью, после долгих ночных разговоров у костерка о том, что ему делать с этой землей и какой она будет после его трудов.
— Полесье — треть республики — захвачено болотами,— убеждал Шахрай.— И какая земля гуляет — торфяки. А мы крутимся на дедовских еще деляночках. По уши еще в болоте, в воде...
— И не желает полешук из этой воды вылезать,— подтверждал Матвей.— Взять моих, из моего колхоза людей. Заливает через год, а то и каждый год. За деревней бугор, паводок туда не доходит, селитесь, говорю. Соглашаются: тут, на бугре, хаты надо ставить, правильно, председатель. Схлынула вода — никто с места не трогается: ты что, председатель, что ты нас на лысую гору гонишь. Тут, гляди, под хатою и прудок, водица, утки, гуси и земля какая. Сонейко пригрело, обсохли мы и живем, а там...
— Инерция, Матвей, с нею, а не с мужиком и надо бороться. Надо только показать мужику, что может дать болото, что можно взять у него. Не верю ни в сказки, ни в чудеса, а тут чудо возможно, ведь многие полесские колхозы сегодня — это, по сути, единоличные хозяйства, укрупненные только, и работают они лишь на себя. А Полесье может и должно дать того же мяса столько, сколько дает его сегодня вся республика. Вот так. Поле только надо построить,^ перестроить землю. Смотри, слушай...
И Матвей смотрел на Шахрая и слушал его. Нарисованная картина была прекрасна. Тихая река, главная река Полесья, превращалась в могучую водную артерию, связывающую пять настоящих морей. А там, где были болота, чахлые кустарники, волновалось море пшеницы. На месте маломощных колхозов вырастали почти индустриальные хозяйства, животноводческие комплексы.
Но Матвей Ровда был все же полешуком, и притом из глубицки — до железной дороги стежками-прямушками и то пятнадцать километров,— и картине, нарисованной Шахраем, он радовался ровно день. А потом начал думать. К раздумью склоняло само Полесье, по которому они все еще колесили. На Полесье в эту пору все тоже думали. Неустанно думали и наговаривали что-то свое реки, текущие между трав и под землей, под обманным берегом, сплетенным, сотканным из тех же трав. И этот берег-ковер все время прогибался под ногами, грозясь порваться и поглотить ступающего на него человека. Думали и леса, но в ветер тревожно и предостерегающе шумя ветвями. Думали антоны- буслы в белых свитках-одеждах, вышедшие в луга, зачарованные сами своими одеждами и одеждами земли, в которую та убралась, обещая сытные осень и зиму; для этого и трудились реки и дубравы, небо, птицы и муравьи даже, И Матвей тоже трудился, он понимал, что хозяйствовать на этой земле, как хозяйствовал раньше, как хозяйствовали другие полешуки, нельзя, тесно уже. Он с каждым годом все сильнее ощущал, как его прижимают болота. Не хватало земли, не хватало простора ему и его технике. Но, оглядываясь на эти болота, он все время видел тот дым, синим едким туманом встающий над пограничным городком, видел, дышал им. Не могла подняться рука у него на это болото, потому что подозревала даже некую разумность за ним, допускала, что есть у него и память. Ведь на этих бодотах, на которых жили буслы, рос аир, жил, рос и он сам, Матвей Ровда, поколения князьборцев, полешуков росли и жили. Ведь он сам вышел из буслов-антонов, аира и потому состоялся, что было все это у него и вокруг него: буслы, ольха, аир, болото. Обо всем этом Матвей и рассказал Шахраю, когда они, переночевав у речки, утречком снова готовились в дорогу. Шахрай, как всегда, завершал утренний ритуал бритья, склонясь над обломком зеркала, укрепленного на ольхе. Ему оставалось лишь пару раз провести безопаской по правой щеке, где и располагалась та злополучная родинка. Шахрай ткнул в нее пальцем, будто хотел удостовериться, на месте или нет, решительно и зло провел бритвой по щеке, смахнул пену, и тут же поплыла к подбородку черная полоска крови.