Колесом дорога
Шрифт:
Махахей уже управился с жаками, но поворачивать домой не торопится. Этот лес, куст, вода, небо — все это тоже дом. Самую малость надо человеку в этом доме, не знающем стен: закуток невеличкий с окошком неба, с одним-единственным деревом, заплатинка земли с полоской воды. Все это увидел он, в первый раз открыв глаза, и это должен унести с собой, видеть должен из-под креста. Иначе получится, что и не жил он, не рождался на свет, нет ничего родного ему на этом свете. И пусть повсюду одна на все четыре стороны земля. Но и солнце на чужбине всходит и заходит по-другому. И Махахею хочется принять и смерть на родной земле, как принимал он жизнь. Если б можно было загадывать наперед, он бы и кончился здесь, среди воды, в дедовом челне, пустил бы этот челн — плыви, куда плынь вынесет. И день, и ночь, месяц, год не устал бы смотреть: какие деревья растут, какие коровы по берегам ходят, какие хаты стоят, какие
Такое же растворение и слияние с тишиной, далями и дорогами чувствует он, когда в ночи сидит у костерка, смотрит на зыбкое прыгучее пламя, слушает поскачь стреноженных коней, как кони эти стригут траву, тоскливо ржут в тумане. Махахей слушает, смотрит и невольно ждет. Вот сейчас, сию минуту ублажит, подкормит он костерок, подкинет сушняка, взовьется, скрутится в тугой скруток пламя, и вышагнет из этого пламени кто-то живой, может, сам он вышагнет и скажет: «Здравствуй, Тимох Махахей, ты зачем так себя распаляешь, зачем меня призвал?»
Махахей вздрагивает, пугается и вопроса этого огненного, и человека огневого, и воды — себя пугается.
— Что тебе, батька, надо? — с этим же, как с ножом к горлу, пристали к нему его дети, и жена с этой же песней.
«Что тебе, батька, надо, что тебе, человече, надо?» — журчит, вопрошает его вода. А бог его знает, а черт его знает, что надо для круглого счастья. Сын вот нужен, наследник, только поздно уже. Всю жизнь ждал он сына, надеялся. Но шли все дочки. Пять раз дочки. Товар ненадежный, для чужих людей, а не для себя. И точно, все, кроме самой последней, уже вылетели, на чужую сторону подались. И эта последняя не задержится, долго в его хате не засидится. А что за хата, когда в ней пусто, когда в ней старый да старая, кошка да собака. И что за век такой пошел, что с людьми приключилось. Раньше хата была так хата, при стариках молодые, при детях батьки. А сейчас дети все в городе — в железе, в камне, старики в деревне, в навозе. И лягут скоро навозом в землю; и хату, окна и двери крест- накрест забьют досками.
Его, правда, дочери наперебой друг перед другом зазывают к себе. Трое закончили институты. Одна только, первая, техникум, медсестра, некогда было бедной учиться, присматривать за меньшими надо было. К ней, к Алене, может, и пошел бы Махахей. Человек вроде неплохой ей достался, но не ее это человек, другой был ей уготован. Алена молчит, но он не слепой, видит все сам. И жалко ему того человека, и дочери жалко, а как соединить их, не знает. У всех четырех дочерей квартиры городские просторные, да только что ему простор, когда у него к городскому душа не лежит.
Гибельное, гнилое тут место. Все это так. Но как выдраться, как по-живому отрезать себя от этого места.
— И чего тебе надо, батька, кто тебя тут держит? — это хор, чертова капелла из четырех дочек.
— Хочу в город, хлопца людского на всю деревню ни одного,— это пискуха младшая, самая последняя, самая дорогая.
— О дурило, пень стары, вот тракториста кликну, нехай ее в речку, трухлявину эту хату скатить,— подпевала женка. Пять лет паводка доконали и ее. Запела с голоса дочерей. Правда, и свой голос, свой разум еще не весь вышел. — Пока в силе, пока еще детям нужны, за внуками ходить можем, бежать отсюда и не оглядываться надо.
А ему так не хочется отсюда бежать, так и тянет его оглянуться. Раныие-то ведь некогда было, одна только война, кажется, три жизни украла, сейчас бы самое время на небо посмотреть, а бабы в своей же хате новую войну открыли, пошли войной на хозяина. По всей деревне тихая война, слезная битва. Воюют мужики со своим сердцем, каково это — отважиться второй раз за полвека переселиться. Да и куда переселяться? Полвека назад все, кажется, проще было. Мужику о своей жизни самому надо было заботу держать: не покрутишься— не проживешь. Теперь же мужики привыкли, что власть заботится о них. Отвык мужик
Выбор
Промелькнула деревенька в одну скучную, хотя и недлинную улицу, опустошенную покоем и тишиной, затянутую дремой и вековыми слежавшимися песками. Из песков этих, белыми шапками лежащих вдоль дороги, на самой дороге и у неогороженных изб — сразу дверями на улицу — лениво поднялся пегий худой пес, с голодной тоской в глазах посмотрел на машину, оглянулся на серые хаты, пьяненько стоящие в два неровных ряда, зевнул и снова улегся, зная, наверное, по прежнему опыту, что никто не оценит его усердия, не подаст лишнего куска хлеба. И сразу же началось болото, как пески улицу, дорогу с двух сторон обжало черным застекленевшим глазом нетревоженной воды, железно-бурой ряской, мертво упокоившейся в этой тусклой воде, выползающими из нее ядовито-зелеными бобовниками, копытниками, густо и мощно растущими ольхами и вразнобой, единично дубами, ясенями.
Местами ольха, дубы, ясени полностью скрывали болото, будто стыдились показать Ровде и Шахраю, не хотели без времени запугивать. Отбитые от суши водой деревья незащищенно и тихо задыхались в липком и влажном воздухе после полудня на отвоеванных ими у той воды пятачках земли. Только с мостков, следовавших один за другим, тяжело падали в свинцовые канавы угревшиеся на темном трухлявом дереве рябые черепахи.
— Нечисть,— обозначил и болото, и черепах Шахрай, наблюдая, как те неуклюже перекувыркиваются в воздухе, оголенной костью нижнего панциря, будто голой обнаженной плотью, высверкивают на солнце.
Матвей промолчал, его всегда смущала и подавляла беспомощная кротость этих неловких, хотя и грозных на вид земных тварей. Черепах же здесь повсюду много было, и не только в болотах, водились они и в речке, Матвей когда-то ловил их иной раз удочкой на червяка и едва не плакал, выдирая драгоценный крючок из гадючьей, казалось, но такой покорной, пугливой пасти. Они мертво держали в этой пасти свою добычу, сжимая ее до скрежета зубовного, наверное, от нестерпимой боли, которая входила и в Матвея, утягивали под сохранительный панцирь дряблую старушечью шею, пятились от тепла и безжалостности его рук, только что не кричали криком. И криком кричало все внутри у Матвея. Но страх лишиться крючка был все же громче этого немого крика. А сейчас он чувствовал вину за ту давнюю невольную свою жестокость и поэтому не отозвался на слова Шахрая.
— На это можно жизнь положить,— Шахрай будто понял его, вычленил из того, что их окружало, только болото, повел в одну и другую сторону рукой. И Матвей в душе согласился с ним, но опять промолчал, а Шахраю хотелось разговорить его.— Это можно только ненавидеть,— он опять кивнул на болото. Матвей посмотрел на Олега Викторовича и понял, что ошибается, тот разговаривал сам е собой, отвечал себе на какие-то давно поставленные вопросы. В душе Матвея не было ненависти к этим болотам. Он хорошо знал, что болота не только загораживали свет, плодили мошку, комарье и желто сушили князьборцев лихоманками, но и кормили их ягодой, клюквой-журавиной, давали траву, дрова и птицу, укрывали от врагов. И труднее и вольнее все же за болотами жилось мужику. Матвею не представлялся его Князьбор без болот, но он все же поспешил согласиться с Шахраем, не мог не поддаться твердой сжатости его губ, прищуренной устремленности вдаль. А тот словно увидел перед собой врага, весь внутренне напрягся, изготовившись к схватке, закаменел, будто забронировался. Смотреть в такие минуты на Шахрая было жутковато, но и спокойнее было, видя такую силу, если ты, конечно, заодно с ним. Таким Матвей хотел бы видеть и себя со стороны, въехать в родное село таким. Неопределенно все было в нем, намёшано всего, как в том болоте, и трясины, и воды, и суши, хотелось бежать по верхушкам деревьев и пятиться черепахой назад от обжигающе радостной и такой же горькой своей памяти. Матвей, казалось ему, уже давно выжег ее, ничто вроде не связывало его с Князьбором. А сейчас, наоборот, все — и эти задавленные водой деревья, и гниющие в ней мостки, и пугливые черепахи на них — встало как родительский дом перед ним, будто увидел он бродившую здесь свою собственную тоскующую тень, и тень эта и выглядывала его и боялась увидеть.