Колесом дорога
Шрифт:
— Ты не про коммунаров, а про то, как волов сажал,— остановил Барздыку дед Демьян,— как хвосты батькиным волам отрезал.
— А я про хвосты не хочу,— заупрямился Барздыка.— Сидит же кто-то, голову ломает, а просто надо было б — Новая. Сериловка, как была деревня Старинки, а теперь Новинки.
— И тебе в Новинки пора,— сказал дед Демьян, поднимаясь.— По домам нам час, что-то не про то говорить стали.
Но Матвей с дедом Демьяном домой не пошел. С трактористом и Барздыкой они еще наведали Цуприка. И Цуприк безмолвно и понимающе налил им и сам не отказался. Был он уже красен даже при тусклом свете малосильной лампочки, но щелкал костяшками счетов твердо, подавал все, не вставая со стула, потому как ногу уже отстегнул, сидел на стуле, с двух сторон обгородившись единственным необходимым в такое позднее время товаром, выставив этот товар и на прилавок перед собой, тоже с двух сторон, воткнув посредине меж зеленых бутылок вислый утиный, по-утиному и красный нос. И все в магазине, как нос Левона, было красновато, словно простужено, от скрипящих крашеных половиц с огромными, забитыми землей и навозом щелями до сдавивших магазин черно-серых пустых расшатанных ящиков. В самом же магазине было густо накурено и сразу
Расставшись с трактористом, Матвей оказался в Свилево, опять же не зная зачем. Но именно в Свилево манило его весь вечер, и он был бы здесь раньше, да мешал Барздыка, а потом тракторист, В Свилево стояла дремучая тишина, тишина брошенных машин и спящих деревьев. В ночи между ними, машинами и деревьями, было какое-то странное единение, словно деревья и машины заключили между собой союз или объявили перемирие и теперь отдыхали от борьбы, копили силы для нового дня. Уткнувшись носом в дубы, стояли трактора и бульдозеры и даже тихонько посапывали во сне. То ночной холодок подбирался к ним внутрь, остужал их распаренные громоздкие тела. От стволов деревьев, от коры тянуло теплом деревенского дома. И Матвей, прислонившись спиной к дубу, к его жесткой, но теплой коре, задумался или тоже придремнул. И тут же очнулся от неясного крика, вроде бы даже плача, вскочил на ноги. Ветер гнал по небу редкие облака, сквозь них проглядывала быстро бегущая луна. В Свилево уже не было прежней дремучей тишины, в невнятно лопочущих листьях таилась непонятная Матвею, неосознанная им еще тревога. Он перебегал от дерева к дереву, вглядываясь в каждое, но, кроме завернутых к небу изнаночно-бледных листьев, ничего не мог увидеть, хотя временами, казалось ему, и чувствовал присутствие кого-то постороннего, и этот посторонний будто протягивал к нему руки. Матвей пытался ухватить эти руки, но хватал только пустоту, самого себя. Бросился к Чертовой прорве.
— Я тут, мама, батька...
Прорва молчала, хотя что-то гудело в ней, будто там, в глубине, шла какая-то работа. И его потянуло посмотреть на эту работу, только посмотреть, увидеть одним глазком. Он склонился над Чертовой прорвой, словно встретился с ней впервые, словно оказался вдруг не на обжитой и понятной земле, а на какой-то неведомой планете, ворвался в неведомое ему и пытался понять это, потому что от этого зависела его собственная жизнь. Но не только онг изучали и его, что-то вспыхивало в глуби, прорывались, булькали пузырьки воздуха, словно кто-то пытался ему сказать что-то и захлебывался в чужих, непривычных словах; зажигались, мерцали и гасли какие-то огоньки, гасли, чтобы через минуту зажечься снова в другом месте. И оба они — бездонная черная пропасть, лежащая перед Матвеем, и сам Матвей — устали и отчаялись понять друг друга.
Прорва тяжело'дышала, он видел это дыхание, ощущал его по равномерному всколыхиванию отстоявшейся, но масляной, густой в ночи воды, будто смотрел не просто в окно, в дырку в земле. И Матвей почувствовал, как у него начинает кружиться голова, расслабляться тело. Его уже тянуло туда, в прорву, но тут уши ему резанул плач женщины за его спиной. Матвей прянул от Чертовой прорвы, и женщина в белом, стоящая за его спиной, тоже отпрянула. Он погнался за этой женщиной, скорбя по неслучившемуся, по непознанному, на краю которого он стоял. Женщина уводила его из Свилево. Она бежала, вернее, скользила по воздуху, не подпуская его к себе, к той близости, когда он мог уже схватить ее, но и не уходя слишком далеко, чтобы не потерял надежды. Матвей, отчаиваясь и надеясь, гнался за ней, умоляя ее открыться, сказать свое имя, шептал имя матери и Алены. Он уже выдохся, он уже отчаялся, чем дальше от Свилево, чем ближе к деревне, тем быстрее бежала женщина. У деревни она уже не бежала даже, а парила, все больше и больше отрываясь от него. И вот только облако белое и бесплотное колыхалось в отдалении. Матвей остановился, остановилось и облако.
— Кто же ты, кто? — спросил он.—Мама, Алена? Спасибо кому говорить, звать кого? Голоска?
— Го-го-лоска,— отозвалось вдали. Никого не было, только ржаное поле, и он среди поля, вымокший от росы, перемазанный желтой и вязкой пыльцой цветущей ржи.
***
Тимох Махахей вышел на берег речки к Стрелке, где издавна был брод, где в любое лето переходили ее князьборцы, переезжали и на подводах. Сейчас, хотя воды в речке по сравнению с прежними годами заметно и убыло, переехать старым бродом было невозможно. Заметалась в последнее время речка, подмыла съезд с берега, из плавного спуска сделала кручу, на которую никаким воликам не взобраться. Но он мог, хоть и с грузом, спуститься: под берегом, у самого обрыва, воды от силы по пояс, дно как на ладони, видно даже, жируют там, играют плотки, ладные, верткие, так и просятся на уду, бьют в бок одна другой, дразнятся. Тимох посмеялся, отвел душу, глядя на них, укрывшись за грушкой, росшей здесь же, на берегу, на виду у деревни; когда-то грушка эта стояла в лесу, среди дубов, а сейчас дубы попадали, подмытые речкой, вот-вот должна была упасть и грушка. Тимох глазом следил за плотками, а ухом прислушивался, как борется она корнями с водой, как гонит эту воду к листьям, как понимающе и друэкно гудят в листьях пчелы. Наслушавшись, натешившись, пошел берегом вверх по речке, совсем в другую сторону от своей хаты. Не решился переходить здесь, на виду у всей деревни, у рыбаков, удивших рыбу в озере и речке, у купающихся, загорающих на Бабском пляже девчат, и виной всему был груз Махахея. Стыдно показать его людям, подумают еще, а то и скажут, не заржавеет: на старости
— Грай, бо грало поломаю!
— А гроши? — хитро жмурился Демьян, скромненько снимал шапку и кверху лоснящимся, что юфть, дном ставил ее на стол. И сыпали деду в его шапку гроши, кто пятак, кто гривенник, а кто и семечек- гарбузиков горсть. Гарбузников дед устыжал:
— Марш на печь к матери, нема грошай, и к девкам лезти нечего.
— [Гы что, дед, то ли не ведаешь, как мужик цыгана гарбузиками обдурил?
— Не ведаю и ведать не хочу.
— А ты послухай. Заспорили мужик с цыганом, кто лучше детей накормит. Червонец золотой на кон. Взялся мужик цыганских детей кормить. И баранок, и булок им, и пряников. Наелись, пузо трещит, а он им еще гарбузиков. Приходит цыган и шарах на стол полную шапку конфет. Не глядят они на конфеты, Цыгана очередь, тот тоже дал поести, штаны не сходятся. Мужик приходит с проверкой и карман гарбузиков перед ими по полу. Мужицкие дети в драку за гарбузики, будто год еды не видели. А ты — марш на печь...
— Складно брешешь, сам добры брехун, а таких не встречал,— говорил дед.— Черт с тобой, в хозяйстве и гарбузики пригодятся.
И врезал польку-трясуху, путая ее с краковяком. Но это все ж была музыка, и летело все кувырком в хате, шла колесом и сама хата. «На сопках Маньчжурии» дед играл старательнее, чище, но уже притомившись, за полночь. И тогда вновь выходил вперед Антон Ровда.
— А, дед, грать ты не вмеешь.
— Я не вмею грать! — свирепел дед.— Забирайте свои гроши, каб и духу вашего не было,— и кулаком шибал со стола шапку с медяками, серебром и гарбузиками. Хлопцы наваливались на ту шапку, ловили свои денежки и расходились.— Я грать не вмею,— ворчал Демьян, поднимая с пола шапку и нахлобучивая ее.— Як мне гралось, каб вам так с... — Рассерженный, в одиночестве брел домой, чтоб завтра повторилось все снова.
Но в войну, то ли уже после войны извелись в Князьборе вечеринки, извелась и гармоника, хотя жили все на виду, куда она подевалась, Махахей не может и припомнить. А он тосковал по ней. Тосковал в армии, на фронте и вернувшись с фронта. Дал себе зарок: жив останется, заработает себе на гармонику. У ворот под хатой у него растет куст черемухи, посадил перед войной, вкопает он под тем кустом скамейку, сядет и с утра до вечера будет играть. Девкам своим будет играть, бабе своей, всей деревне, а надоест слушать людям, так ежикам станет играть, они живут в его хате под завалинкой и утром выползают на солнце, греются на кострице, а вечером приходят в хату. Как начнут носиться, кошку гонять, хоть уши затыкай. Лапками, коготочками скреб-скреб-скреб по полу, а потом чмых-чмых-чмых. Это, наверно, на крошку табака наскочили. Кино, прямо. Об этих ежиках он тоже все время помнил на фронте. И сейчас только подумал о них, как, чудо-чудное, выкатился ему на стежку под самые ноги еж. Большая, старая, иголки и те пожелтели уже от старости, ежиха. Выкатилась, повела буроватым пятачком-носиком в его сторону, фыркнула, чмыхнула, будто упрекнула в чем-то, стрельнула настороженными глазками, моргнула седыми веками и в клубок, возьми меня за рубль двадцать. Свел брови, заморгал и Махахей, оставил гармонику, склонился над ежихой, погладил. И не почувствовал колкости, не потому что мозоли у него были, как кора у дуба, не укалывалась рука, его руку сейчас можно было резать ножом, огнем печь.
— Это ты все ждала меня,— сказал он,— ждала и состарилась.
Взял ежиху на руки, как берут только живое, пробился пальцем к деликатному и мокрому носику ее. Ежихе не понравилось, и она опять фыркнула. Он отдернул этот докучливый свой палецг мог бы ведь и повредить что.
— Ну, ну, не сердуй, что не пришел раньше. Была война, и знаешь, какая,— вздохнул.— Тут, на своей земле, три года. Потом покатилось по чужим землям. Польша... А еще ж и дальше земля есть. Европа называется, держава на державе, и всех их ослободить надо было. Но и на том не кончилось. Еще и Азия на свете, и там ежики живут. Всюду, брат, мы с тобой. Не до музыки было. И потом какая тут музыка. Копейчина какая заводилась, так только ее и видел, меж пальцев все, меж пальцев, как песок, мы ее через дверь, а она в окно. Но ничего, ничего, сбился все ж на гармонику, хоть и пальцы уже не гнутся, а гармоника есть, есть, брат, и что на крышку мне поставить. Хочешь, покажу гармонику? И сыграю, как обещал...
Махахей засуетился, перекатил ежиху с одной руки на другую, до крови уколол руки, но не заметил крови, не почувствовал боли, опустил ежиху на стежку, торопливо взял гармонику на грудь и замер, не решаясь нажать на клавиши, застыл, деревянно выпрямившись.
— Неловко тебе на земле,— обратился вновь к ежихе,— ты давай сюда, на ящик этот, на чехол новый.— Устроил ежиху на чехол, та задергалась, вдохнув, видимо, непривычного запаха дерматина, столярного клея и колеи.
Махахей беспомощно огляделся по сторонам, словно кто-то мог направить его, подсказать, что и как играть. Но кругом были только деревья, жилистые вязы, осина во всех видах: тонкая, с ровными, будто точеными стволами, и кустарник осины, и сухая осина, и пеньки от нее — это со стороны речки, где над деревом поработали бобры своими пилками-зубами, добрались до деревьев и снизу, от корней, изрыв землю временными и постоянными выходами, добрались и кверху. Работали они стоя, в полный рост, оставив вместо осин лысых старичков. И эти пеньки-старички, сбросив шапки, оголив костяные желтые лбы, стояли в рядок один за другим, будто в очередь за музыкой выстроились и дубы, оставленные на бывшей нейтральной пограничной полосе, угадывающейся еще и теперь по той ровности, с которой росла тут трава, стояли те же дубы.