Колесом дорога
Шрифт:
— На этом мы с тобой разговор заканчиваем. Твои «захватчики» у меня на особом контроле.
— Дмитрий Родионович,— Матвей все еще на что-то надеялся, уж очень ему не хотелось заниматься этими «захватчиками», хотя он и понимал, что рано или поздно придется.— Может, предупредим в последний раз, дадим в этом году убрать, что посеяли?
— Никаких предупреждений, никаких «дадим».
— Да поймите, в Князьборе не те традиции, в Князьборе никто никого не гонял никогда ни за вязанку соломы, ни за колоски, ни за копну сена.
— А шлюзы в Князьборе твоем когда-нибудь взрывали, а дамбу рвали? Моли бога, что прокуратура не спрашивает, где взрывчатку доставал.
— Пусть спросит, я отвечу.
— А мне ответишь за другое, лично доложишь: в Князьборе есть колхоз и есть Советская власть...
Матвей твердо решил про себя, что никакими «захватчиками» заниматься он не будет, претит ему гонять с луга и поля людей, отбирать у них выкопанную уже картошку, заскирдованную солому и застогованное сено. У Щура он, правда, забрал стожок, но только один из трех. Щур зарвался, заготовил этого сена не только для своей коровы, но и на продажу, наверное. Эта деревенская болезнь «хап-хап» зашла у него уж очень далеко. Щур прибежал тогда в контору, выпил где-то для храбрости.
— Меняемся портфелями, председатель,— бросил на стол Матвею кнут.
—
— Твой портфель, Матвей, я завсегда потяну, карман для печатки есть. А вот мой ты потянешь? — Сидор схватил со стола кнут и оглушительно щелкнул им. Выскочил из кабинета и, пьянея на глазах, стал пощелкивать этим кнутом в коридоре, перепоясал им Матвея, досталось и участковому. Участковый отвез его в город, сдал в милицию, там он притворился больным, и из больницы Щура отправили в психлечебницу. В психлечебнице пробыл около недели, пока его не заставили, как сам рассказывал, наполнять водой какую-то бочку. Он быстро заполнил ее до половины, а дальше дело застопорилось, сколько ни лил он в ту бочку, воды все до половины. Сидор осмотрел бочку со всех сторон, была она вроде без подвоха, нигде ни дырочки. Он принес еще пару ведер, вылил и быстренько склонился над бочкой — воды в ней не прибавилось. Тогда Сидор поставил ведра, сел на песок и стал думать. За этими раздумьями его и застал санитар.
— Почему не работаешь?
— Что я, в самом деле псих? — сказал Сидор.—Что я, не вижу - эту бочку не налить.
На следующий день он был уже в Князьборе, сидел на песочке подле своей избы и продолжал думать, что же за секрет таился в той бочке. В деревне уже смеялись над Сидором: правильное место определили ему в городе, только вот выпустили зря. «Бочка та — што сам Сидор, сколько ему ни вливай, все мало. Лесом наторговался, луг колхозный захватил — все мало». И Матвей, слушая эти разговоры, надеялся, что на будущий год «захватчиков» у него не будет, пусть уж они в этом году втихомолку соберут и уберут, что посеяли и накосили. Не хотелось ему ни драк, ни скандалов. Последнее дело отбирать у мужика то, во что он вложил свой труд. Что все же заставило его выйти в ту ночь на самовольно захваченные наделы, он так и не понял этого никогда. Не только вышел, а и вооружился перед выходом, снял со стены двустволку деда Демьяна, за последние четыре-пять лет так ни разу и не выстрелившую, служившую скорее украшением в доме, напоминанием о том, что был некогда дед Демьян охотником и было на кого охотиться ему возле Князьбора. Выгнал из обоих стволов по пауку, вычистил паутину,
— На охоту? — спросил еще дед Демьян.
— На охоту.
— Пройди до Вескового,— посоветовал дед,— к Чертовой прорве. Там обязательно утка будет, а то и две. Все далеко ходят, а ты близенько, к Чертовой прорве,— тут Матвей промолчал, не сказал, что Чертовой прорвы давно нет. Сдавать начал дед после смерти Махахеихи и переезда в новую квартиру. Часто, особенно вечерами, пропадал из дома, и находил его Матвей все у той же Чертовой прорвы. От нее и знака уже не осталось, а глаза у деда ослабли. Но он ни разу не ошибся, точнехонько выходил к бывшей прорве, слышал, как уверял, ее голос.
— Булькает, чуешь, Матвей, булькает. То сын мой с невесткой голос подають. И Махахеиха там, мяне чакает. Тольки я железны, Матвей.
— Железный,— поддакивал он деду, осторожно брал за руку и вел домой.
Дед Демьян хотел было увязаться за ним и в тот вечер. Но Матвей не пустил его. А пошел он совсем в другую сторону. Пошагал старой князьборской дорогой, той самой, по которой въехал на «газике» в село пять лет назад вместе с Шахраем, вспоминал этот свой первый приезд, радость встречи, даже чем-то схожую с радостью канадских белорусов, увидевших землю, на которой так же, как и у них, прошло его детство. А чем еще кроме этого детства и памяти повязала его с собой родная земля и что это такое — родная земля, неужели память и тоска по детству, по невозвратному? Неужели только у детства есть родная земля, когда ты на ней, как у материнской груди, и тебе еще не надо ничего, кроме этого материнского молока, дыхания и света, и ты уверен в вечности матерей, в вечности неба над головой, пока еще все заботы о тебе возложены на это небо, на других. Но стоит их принять от других на свои плечи, как ты уже сам другой. Мир, жизнь, по крайней мере, его, Матвея, жизнь, вообще стала объяснима, объяснимо все, что бы он ни совершил, что бы ни сделал. Любой поступок свой можно прикрыть объяснением и не трепыхаться, не терзаться, даже разложить себя по полочкам и самому себе втолковать, что и откуда идет. Прошлое, наивное, смешное, хотя и трогательное. Но почему тогда так болит и сжимается сердце, когда он идет по этому прошлому, по бывшей Барздыкиной гати, по Махахеевым мосткам, Щуровым бродам, почему так тянет его разуться и пролететь, пробежать босиком всеми этими гатями и мостками, как бегал когда-то, не ощущая дороги, не чувствуя ног под собой, кожа на пятках в лохмотья снашивалась. Но потом какое это наслаждение и мука молодой кожей попробовать землю, будто вовсе не ногой ступить на нее, а сердцем, ступить и истаять, осязая это истаивание, ощущая незагрубевшей кожей самую малую песчинку, и медленно-медленно, заходясь от сладкого щекота в груди, утекать в эту песчинку.
Матвей уже поравнялся со старыми князьборскими наделами, вышел на ту самую делянку, где когда-то вместе с Шахраем встретился с Барздыкой, когда тот запахивал ее на своих воликах. И дальше идти ему не захотелось, хотя сейчас пройти можно было куда угодно — нигде ни кустов, ни болота, одно сплошное поле. И в это колхозное поле были вкраплены полоски земли князьборцев. Они еще до мелиорации расчистили эти полянки, выкорчевали и выжгли лес, потому, наверно, навсегда уже считали их своими. Полоски выбивались из общего массива, лежали они больше на буграх, с осушением бугры эти особенно выпятились, вода от них ушла, земля уже явно устала тут рожать, истощилась, на высоких местах серел в темени и белый песочек. Может, из-за этого песочка он, Матвей, и не стремился присоединять к основному массиву личные полоски: почва скудная, только мужик способен что-нибудь вырастить на них. Матвей решил, что дальше этих бугров он не пойдет, ляжет в солому. Кому надо, кто приедет за этой соломой или выкопанной наспех' и прикрытой ботвой картошкой, найдет его сам. Тогда и будет видно, что делать. Он снял ружье, положил его рядом, зарылся в солому, подумал, что неплохо было бы сейчас затеплить костерок, прогреть землю, нажечь соломы, накопать чужой картошки, зарыть ее в золу, лежать и ждать печеников. Умащиваясь, шурша соломой, он вспомнил, как пахнут эти печеники на свежем воздухе, на полевом ветру, какие сопкие они с пылу с жару, именно из костра, а не из кастрюли, румянобокие. Было очень тихо, и падали в прохладной тишине звезды, зелено срывались с неба и, разгораясь, по скользящей кривой неслись на землю, раскалялись до белизны, цеплялись уже за горизонт
Зачем он брал это ружье, зачем он шел в это поле, будто нанялся в сторожа? Иначе что ему делать здесь. Пошел, нехотя, через себя, а пришел почти туда, откуда уже не возвращаются. Но разве можно устеречь ночь, землю. Вот ночь и кончается, приспело время, и сам по себе наступает рассвет. Рассветно гудит, просыпаясь, земля.
И летела над землею звезда. И пахло печениками, подгоревшей в золе картошкой.
***
Бусел, может, тот самый, отбившийся от стаи, пришел на коровник, по-старому, или на комплекс, по-новому, неизвестно когда. Он вроде бы жил там вечно. Доярки, скотники уходили вечером, никого не было, а пришли утром — хозяин уже на ногах, ходит между стойлами коров, присматривается то к одной, то к другой, и коровы вроде бы признают в нем хозяина,, будто он всегда был над ними и всегда у них с этим буслом были любовь да дружба, а с Ягодкой, бывшей телкой Ненене, и вообще одно милование. Он и спал возле Милки и любил смотреть сверху, забравшись Милке на спину, и та стояла, не шелохнувшись, когда он, упершись недреманым оком то ли в даль, ограниченную стеной комплекса, то ли обратив взор в себя, думал свою извечную думу. Доярки посмеивались и над Ягодкой, и над буслом:
— Надоело, Ягодка, кормят тебя веточкой, доят «елочкой», в поле просишься, пастуха уже антона завела;
Ягодка к насмешкам была равнодушна, антон же издевки не терпел. И как-то даже поскандалил с дояркой, женой Андрея Выростака.
— Во, глядите, глядите, во диво,— завела свою обычную песню жена Выростака, остановившись подле Ягодки и бусла, которые вроде о чем-то говорили меж собой. Бусел тянул к корове красный свой клюв и тихо пощелкивал им, что-то внушал ей, а Ягодка, то ли не соглашаясь, чмыхада, то ли, наоборот, радовалась и одобряла.— Глядите, во, девки, сейчас уговорить,— всплеснула руками доярка. Буслу не понравилось это всплескивание, и он со всех своих длинных ног бросился к ней. Длинноногой оказалась и доярка, словно ветром под смех товарок вымело ее из комплекса, выбежала за ворота. А бусел постоял, посторожил ее у входа и снова направился к Ягодке, навсегда отбив уже охоту насмехаться над ним и Ягодкой. Понемногу он отходил, набирался сил, научился отличать доярок по голосам, шел на их голоса, сохраняя достоинство, брал то, что приносили ему доярки, узнавал по голосу уже и Ягодку. Стоило подруге его замычать, как он со всех ног бежал к ней. Он отлучался, уходил из коровника, бродил по полям, тоскуя или что-то выискивая на этих полях. И в тот день тоже ушел, и не куда-нибудь, а к тем самым торфяникам, где некогда росла малина, где Матвей собирал эту малину вместе с Сергеем Кузьмичом и Шахраем, а бусел еще раньше, до них собирал там лягушек и змей. Быть может, за лягушками и змеями пришел он туда и сейчас, быть может, надеясь еще набрать силы и догнать стаю. Но там, где было болото, сейчас росла картошка, последняя, неубранная в Князьборе в этом году картошка. И князьборцы торопились убрать ее. Бусел остановился на краю поля, не решаясь подойти к людям, но те приметили его, хотя и сытого, но неухоженного, серонавозного, остановились, собираясь перекусить, возле вагончика, который остался тут еще со времен осушения. Достали бутылки с молоком, нарезали сала, хлеба, стали приглашать к столу и бусла. Но тот не пошел, то ли стеснялся, то ли не по вкусу была ему такая еда, хотя от доярок он не брезговал принимать ее.
— Ой, ему б жабу,— вздохнула Махахеиха.— Это его еда... На этом его болоте и картошка не наша будет, не смачная она на торфе.
— Зато родить як,— не соглашалась с ней Барздычиха.— Три бульбины на чугун.
— У меня чугунок маленьки,— говорила Ненене,— мне великой той кардопли не надо. Три маленьких, да сопких, разваристых.
Матвей посмотрел на часы.
— Что там Барздыка с шофером копаются, уже давно должны быть здесь.
— Подъедут, никуда не денутся.
— Работа стоит.