Колокол. Повести Красных и Чёрных Песков
Шрифт:
— Но почему же, позвольте вас спросить, Аскольд Родионович, нельзя касаться до национальной болезни? — спрашивал молодой инженерный поручик. — Даже если и оставила на народе свои жесткие следы история. Что ж, думаете, и не отразились вовсе в нашем характере татарское иго или двести лет всеобщего рабства? Собакевичи да Ноздревы не от одной природы рождаются, а от самого течения жизни. Так уж и не называть их по имени? Вот если бы писатель утверждал, что от одной природы мы таковы, можно было бы и протестовать. Нет, чтобы лечить
На столе лежали журнальные книжки. Спорили о недавней сатире господина Щедрина, где история некоего сказочного города перекликалась в характерах с событиями русской истории. Уродливейшей карикатурой на отечество определил ее сразу по выходе скрытый за сокращением букв критик. В обществе все не охладевали разговоры об этом.
Мятлин всплескивал руками:
— Но позвольте, какие монстры ходят в сем городе: тупые, блудливые, с фаршированной головой. И это… Россия. Нет, так нельзя-с!
— Не Россия то, а шрамы на ее нравственном теле. — Инженер говорил с молодой, спокойной убежденностью. — Как же не чувствуете вы кровоточащей боли в каждом слове господина Щедрина! Да возьмите хоть пожар в городе, когда даже сам литератор уходит от сатиры. Как безудержный всхлип сочувствия, вырвавшийся из наболевшего сердца. И она делит по отношению к ней людей: на тех, кто хотел бы оставить отечество в старом состоянии, и тех, кто не желает этого.
Учитель Алатырцев, как всегда, смотрел на всех с задумчивостью, словно поверяя высказываемую мысль:
— В России литература на особом положении. Неумное правительство видит в ней врага, потому и жертв столько в ее рядах. Что ни говорите, а второй ногой мы в Азии. Шах персидский, сказывают, до сих пор убивает вестника какого-нибудь несчастья или недостатка. Великий наш писатель, так и поставил эпиграфом к своей пьесе русскую мудрость: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива!»
— Как раз то по-глуповски — бить доктора, объявляющего болезнь, — засмеялся поручик.
— Булку и чаю господину Ержанову!..
Он и не удивился, увидев, как Кабыл Ержанов прошел, сел рядом с инженерным поручиком. Усы пробивались у юноши и шеврон выпускного кадета был на рукаве. К учителю Алатырцеву он писал пять лет назад о своем ученике. Шаркая ногами, Тимофей прошел и поставил перед кадетом хлеб и чашку.
— Лада, моя лада… Никак не приживается слово, значит срок ему отошел. Лишь в стихах иронических… Язык русский сам по себе умнее нас…
На другом конце стола спорили о словах, насильно притягиваемых от прошлого. Здесь продолжался тот же разговор.
— Литературу с погонами и со звездами хочет противопоставить правительство подлинно живому слову. Только невозможно уже читать эти полуграмотные, блудливые славословия. Да никак не хотел царь реформы, и если бы не народ, доведенный до отчаяния.
— Великий народ не
Мятлин продолжал все твердить:
— Мы от патриотической, так сказать, части общества и протест в редакцию составили. Извольте, бичуйте смело, вскрывайте недостатки. Но так… нельзя!
Кабыл Ержанов провожал его с казахской почтительностью к старшему. От юноши, намеревавшегося идти в инженерное училище, веяло уверенностью. На углу, сдвинув каблуки, кадет по-русски сказал:
— Позвольте, агай, мне попрощаться с вами. В ночное время надлежит находиться в корпусе!
— Конечно… Иди, голубчик, — разрешил он дрогнувшим голосом.
Потом долго ходил по теплой, с шестиугольными фонарями, оренбургской улице, думал… Оттиснутые печатью казахские слова, наверно, и есть литература. Что же, будет она когда-то лишь славословить окоём или станет беспощадным народным зеркалом? За хорошую весть суюнши — подарок ведь дают. Так как сделать, чтобы не перешел тот закон в литературу. «Шрамы на нравственном теле народа». Не меньше их история оставила в узунских кипчаках…
Кто-то все ходил по другой стороне улицы, не приближаясь к фонарям. Он повернулся и пошел в гостиный двор, где остановился.
Коляска мягко катила по камню, приседала на рессорах. Подполковник Дальцев подвез их к городскому саду и поехал в топографический отряд, которым теперь командовал. В белой каменной беседке с колоннами играла военная музыка. Парами и группами в такт ее плавно шли навстречу друг другу гуляющие. Знакомые дамы, отнимая вееры от лица, говорили любезности, офицеры галантно наклоняли головы.
Это было неслыханное наслаждение идти так рядом по чистому теплому песку, слушая музыку и не имея дум в голове. Дарья Михайловна смотрела прямо перед собой, и радостно-удивленное выражение было на ее помолодевшем лице. Оно вдруг явилось, когда увидела она его. Теперь уже не из сказки о сером волке, а волнующе-прекрасная женщина шла рядом с ним теплым летним днем.
— Иван Алексеевич, а в Тургае есть городской сад?
Машенька, почти уж барышня, помнила это его имя. Всякий раз она заходила вперед, заговаривая с ним или с матерью.
— Ой, маменька, какой смешной вид у офицера!..
Девочка прыснула, но по взгляду матери сделала строгое лицо и опять пошла рядом, стараясь не двигать плечами. Так учила ходить девочек в своей школе мадам Лещинская. Интендантский капитан, с театральностью сидящий в одиночестве на скамейке, недоуменно посмотрел в их сторону.
Лишь на четвертый день, когда готово было у портного Шильмана его новое платье, пошел он к Дальцевым. Каждый день с тех пор гулял он с ними здесь. Дальцев приезжал опять за ними, звал его к ним домой, но он отказывался службой.