Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
И теперь — за окнами густела ночь, выли собаки, ветер свистел, раскачивал голые ветки клена, скрежетавшие по стеклу, и они оба — постаревшие, примиренные — листали страницы чужой жизни, чужой любви...
Что такое любовь?.. Жизнь?.. Вопросы эти мучили меня, скребли, царапали... Я не в силах был ответить на них, но и отвязаться от них не мог. Они мешали мне слушать, вникать в рассказы, написанные великими мастерами. Это меня раздражало. Мне было тогда невдомек, что рассказ еще не написанный лучше любого написанного, пусть его написал даже гений...
Мы были дети провинции.
За
О Медном всаднике. О троллейбусах. О кипучей, наполненной великим смыслом жизни...
Приближалось восьмисотлетие Москвы. К нему готовилась вся страна. В школе на уроках истории мы делали доклады: «Москва — сердце нашей Родины», «Москва — центр искусства и науки». Мы клеили монтажи, выстригая картинки из старых журналов. После уроков, под баян, на котором играл Нарик Хабибулин, репетировали концертную программу для школьного вечера на тему; «Москва в песнях и стихах»...
Там, в Москве, было все: Минин и Пожарский, Мавзолей, Красная площадь, Толстой, Гоголь, Маяковский... Не перечислить. Что в сравнении с этим была наша Астрахань?.. Мы бродили по ее жалким улицам. Пылил ветер. Над Канавой сиротливо высился кирпичный остов дома, наполовину возведенный еще до войны и не достроенный до сих пор. Мосты так обветшали, что некоторые, во избежание несчастных случаев, пришлось закрыть. Между прогнившими сваями струилась зеленая вода. Канава с каждым годом все больше мелела, зарастала илом.
Но как-то раз, мастеря очередной монтаж, мы принялись вспоминать, и вспомнили, что наша Астрахань, в древности называвшаяся Итиль (тут мы допускали маленькую и в общем-то невинную натяжку), была столицей Хазарии, то есть это тоже город дай боже какого возраста... Мы вспомнили, что здесь, у нас родились, помимо Хлебникова, первый российский академик Тредиаковский (как мы все моментально полюбили его за это, каким почтением к нему прониклись!), художник Кустодиев, оперная певица Максакова... Этого было мало. Мы вспомнили о восстании Ивана Болотникова, о Степане Разине, о том, какую славную роль играл наш город в истории народных бунтов и мятежей!..
Мы вспомнили о Марине Мнишек... Точнее, о ней вспомнил Мишка Воловик. То есть он вспомнил, что Марина Мипшек, сбежав из Москвы с Заруцким, по пути на Урал очутилась в Астрахани... Но ему возразили, что это была попросту авантюристка и никакого отношения к настоящей истории она не имеет. На что Мишка Воловик сердито заметил, что в нашем положении и такими фигурами тоже бросаться не стоит... В конце концов мы решили оставить ее в покое — ради Пушкина, который о ней писал. Так отыскалась ниточка, связавшая Астрахань с Пушкиным, — по этой части у нас до того было слабовато...
Зато Володя Шмидт, хорошо знавший историю, припомнил, что в Астрахань приезжал Петр I и даже основал здесь порт, и что у нас — было время — проживал сам Суворов... Про Петра мы сами кое-что знали, про Суворова же услышали в первый раз, и даже не поверили, но потом выяснилось, что да, Володя был прав, Суворов у нас жил более двух лет, перед Персидским походом, который, впрочем, не состоялся...
И так далее. Мы перебрасывались от фактов недавних и хорошо нам известных к событиям давнишним, едва светящимся тусклыми размытыми огоньками за толщей веков. Да и
1825 год... Пушкин в Михайловском... Декабристы вышли на Сенатскую площадь... Я тысячу раз проходил мимо больничного фасада, но только тут сообразил, что полукруглые выступы на стенах — это пилястры, а треугольник над ними, горбом приподнимающий крышу, — это классический фронтон... Мне представился Петербург, мглистое небо, Каховский, бегущий мне навстречу...
И я увидел — с бугра, на котором стояла больница, был хорошо виден весь город — хазарских воинов с пиками наперевес, скачущих по Советской, и Петра в зеленом камзоле и ботфортах, шагающего им навстречу; я увидел огромную, пеструю, ревущую от восторга толпу вокруг Степана Разина, въезжающего в кремль, и недвижимые, один в один, винтовочные штыки выходящих на ежедневные учения рот, запевающих «Священную войну»... Я увидел Чернышевского, с упорным, погруженным в себя взглядом, с заложенными за спину маленькими, бескровными руками, и седой, веселый суворовский хохолок, и моряков, комиссаров Волго-Каспийской флотилии в черных кожанках, и слепого танкиста с палочкой, которого мы слушали в День Победы...
И все это шло, катилось, клубилось, вздымалось и перекатывалось валами, то пропадая, то выныривая снова в немыслимом, небывалом соседстве... И текло, бурлило — по знакомым улицам, набережным, мостам...
Москва?..
Да, она была сердцем всей страны.
Но провинция?..
Провинции не было.
Была Россия...
ПОЛЁТ
Нас было трое.
(Замечу снова — нас было много таких, мальчиков послевоенной поры... Но нам казалось... Таково свойство юности).
Мы презирали «живущих ради собственного брюха».
Нам хотелось жить ради высоких идей, ради всеобщего счастья.
На меньшее мы не были согласны.
Тех, кто был согласен на меньшее, мы называли мещанами .
Мещанами, обывателями.
«Безумство храбрых — вот мудрость жизни!..»
Мы считали, что мудрость жизни нами постигнута.
Она заключалась в том, что люди делятся на Соколов и Ужей.
Нас тянуло небо.
Высота.
Простор.
«Безумство храбрых...»
Между тем люди вокруг нас жили обыкновенной будничной жизнью. Они работали. Ели. Ходили друг к другу в гости. Радовались редким обновам. Вечерней прохладе — летом. Первому снегу — зимой.
По всей видимости, не было ничего зазорного в том, что еда («брюхо») занимала не последнее место в их жизни :после полуголодных военных лет людям хотелось насытиться. Обносившись за войну, променяв мало-мальски стоящее тряпье на хлеб и пшено, они стремились приодеться, пускай не слишком красиво — хотя бы добротно, что в те годы было совсем не простым делом...