Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
Мы наловчились обходиться без билетов. Конечно, иные из способов, которыми мы пользовались, были пошловаты, другие роняли наше достоинство в собственных глазах... Но что было делать?.. Мы проникали в театр после первого акта, предъявив контрамарку, выданную на время антракта накануне. Правда, при этом приходилось жертвовать началом спектакля... Ну и что? Все равно мы завидовали самим себе.
Ах, дьявольщина, как мы завидовали самим себе, когда, одолев наконец все препятствия, переводили дух на обжитой нами галерке! И в зале — одновременно возвещая начало нового акта и уберегая нас от наметанного взора контролеров — погасал свет! И дирижер, с небрежной важностью отвесив публике короткий
Суровые наши требования, предъявляемые к искусству, заколебались после первого же акта «Риголетто» и окончательно рухнули под натиском выходной арии Кармен!.. Ну, не то чтобы рухнули, но мы вдруг почувствовали, что мир как бы раздвинул пределы и в нем странно соседствуют Уинстон Черчилль — и неунывающий цирюльник из Севильи, продуктовые карточки — и Кармен... Теперь, когда мы выходили из театра и ласковая, нежная южная ночь с со чародейством и томящими душу тайнами обволакивала нас со всех сторон, казалось нелепостью, что люди вокруг разговаривают, а не поют...
Нам не хотелось разлучаться. Мы отправлялись к Мишке, где на маленькой терраске, никому не мешая, могли болтать хоть до утра, или — чаще — ко мне. То есть по сути не ко мне, а к нам на огород. Здесь постоянно не хватало воды, и поливать землю обычно приходилось заполночь. Впрочем, и мне, и Мишке нравились эти ночные бдения.
И небо, и земля до самого горизонта светились блеклым серебром под неподвижным шаром огромной, казалось — взятой из театрального реквизита луны. Тонкая сиреневая дымка висела в воздухе. Мы тянули по узкой канавке бойко журчащую в полутьме струйку. Пересохшая за день земля, вся в извилинах трещин, пила жадно, причмокивая, пуская пузыри, точь-в-точь младенец, в нетерпении припавший к материнской груди. Ящик за ящиком, медленно наполняясь, выстраивались в ряд, как маленькие четырехугольные озерца. До тех пор, пока вода не всасывалась в почву, поверхность ее ровно блестела, похожая на только что протертое зеркало в темной раме.
Рамой служил земляной валик, сооружаемый по периметру ящика, Его то и дело прорывало, и мы кидались насыпать промоину. Комары, вылетая тучей из чащи помидорных кустов, безжалостно вгрызались в наши тела. Единственным спасением был ком клейкой грязи, размазанный по нестерпимо зудящей коже. Постепенно мы становились подобием оперных дьяволов... Разумеется, в собственных глазах. Но нам казалось... Чего не казалось нам в эти ночи! В какие Брокены ни преображались наши затихшие, безмолвные огороды! Как таинственно-зловещи были лохматые тени от зарослей кукурузы и веников! Какой нечистой и соблазнительной силой веяло от колдовского, завораживающего бормотанья лягушек, от горячечного звона цикад, от играющего на воде русалочьего серебра!.. Небывалая легкость пронизывала наши худые, костлявые мальчишечьи тела — легкость и ощущение всемогущества и вседозволенности. Казалось, оттолкнись хорошенько ногами от земли да взмахни покрепче обеими руками — и ты взлетишь, унесешься в небо, в самую высь... Мы оставались на земле, но в ночное небо взлетали наши голоса.
На земле-е-е весь р-р-род людской...—
затягивал где-то на другом конце огорода Мишка. И подхватывал:
Чтит один кумир свяще-е-енный!..
Слух, какой-никакой, у нас был, зато голоса... Им было далеко до «бельканто».
Он царит во всей вселе-е-енной!—
надсаживался Мишка, храбро пуская «петуха» за «петухом».
Тот кумир — телец златой!..—
вторил
Впрочем, кто слышал нас посреди пустынных огородов? Разве что два-три таких же полуночных поливальщика?.. Упоение и восторг охватывали нас чем дальше, тем больше.
Сатана там пра-а-вит бал! —
завывал Мишка, и я видел, как он, вынырнув из-за стеблей кукурузы, размахивает над головой лопатой и движется ко мне, вероятно, воображая себя в этот момент истинным Мефистофелем.
Правит бал там, пра-а-авит бал!..—
подтверждал я с таким же ликующим неистовством. Мы скакали с бровки на бровку, вдоль наполненных водой ящиков, пока не сходились лицом к лицу — грязные, мокрые и отчего-то безмерно счастливые. Мы корчили «сатанинские» рожи, отплясывали какой-то дикарский танец потрясали мотыгой и лопатой, ревели, рычали, закатывавались «адским хохотом»...
Но ария Мефистофеля бывала лишь началом. За нею следовали «Я вас люблю, люблю безмерно» в довольно ироническом мишкином исполнении, «Три карты», которые, не в силах уступить друг другу, мы пели дуэтом, затем — несравненный, повергающий нас в состояние экстаза «Торреадор»... При этом лишенная надзора вода прорывалась на соседние участки или, перехваченная кем-то, вообще иссякала в канавке. Мы забывали о поливе, о комарах, о времени, пока глотки наши не сдавали, а на плечи вдруг не наваливалась необоримая усталость и веки не начинали тяжелеть и слипаться, как будто их щедро смазали мучным клейстером.
Тем не менее по дороге домой — луна к тому времени пропадала за горизонтом, небо на востоке уже светлело, и из степи бодро веяло полынной свежестью — нам на память приходило что-нибудь нечаянно забытое, что требовалось тут же исполнить. Чаще всего это бывала ария Маркиза из «Корневильских колоколов». «Бродил три раза кругом света, я научился храбрым быть...» И дальше — про то, как «венки, испанки и парижанки, и итальянки — словом, весь мир, любовь дарили...» Мы с Мишкой не бродили кругом света», не видывали ни парижанок, ни итальянок, а хоть бы и видывали? Кому мы были нужны?... Но не потому ли нам и вспоминалась эта ария, ее мелодия, такая прозрачная, полная беспечной радости и кружащих голову обещаний? Вот мы напоследок и распевали ее нашими вконец охрипшими голосами.
Впрочем, не то чтобы мы забывали о ней, скорее оттягивали, чтобы исполнить под занавес... И когда я отправлялся на ночной полив один, то приберегал ее тоже под самый, конец.
Потому что дело тут заключалось вовсе не в Маркизе... То есть и в нем, разумеется, поскольку все это было — «Корневильские колокола», с их искрящейся, ликующей музыкой, в которой как бы сливались воедино птичий щебет, рокотание горных потоков, пастуший рожок на зеленых альпийских лугах... Но главное — здесь я увидел из своего галерочного поднебесья Жермен, услышал ее голос.
На ней была широкая, колокольчиком, крестьянская юбка и расшитый блестками, стянутый в тонкой талии лиф. На плечи падали, рассыпались волной солнечные полосы. Она порхала по сцене, легкая, невесомая, словно плывущая в воздухе паутинка. А пела —как дышала, так же свободно, без всякого усилия заполняя пространство между партером и потолком звонким и чистым, жемчужной окраски голосом.
Зал аплодировал ей, многократно вызывая на бис. Она в ответ раскланивалась, приседала и делала шажок назад, придерживая юбку двумя розовыми пальчиками. Хлопали и мы с Мишкой, до ломоты в ладонях, но мне казалось, что для нее этого мало, что хлопают как-то не так... И что лишь я один по-настоящему ее вижу, слышу и понимаю.