Колокольчик в синей вышине
Шрифт:
Она была огромной и живой, эта карта, и все на ней было не условным, а настоящим, хотя среди мешанины странных линий, крючков и точек мы не сразу догадались, где дома, где дороги, где люди... Мы увидели широкую ленту, отливавшую тусклым свинцом («Волга!... — завопили мы.— Волга, Волга!..»), и на ней — как бы маленькие дымящиеся сигарки («Пароходы!..»). Мы увидели с нею рядом беспорядочное скопление светлых и темных пятнышек, с четким треугольником посредине, и вдруг поняли — это же наша крепость! И белый пупырышек на одной из сторон — крепостная колокольня!.. И пупырышек возле — многоглавый собор!..
Мы утратили чувство времени.
Мы плыли над городом, узнавая, казалось нам, где-то там, внизу, плавные извивы Канавы, Кутума, пристани, Братский сад, библиотеку... Парабичев бугор с больничными корпусами...
Там, под нами, была наша школа, хотя отыскать ее в гуще улиц, садов и домов представлялось делом совершенно немыслимым... И до чего мелкими, ничтожными выглядели отсюда все наши горести, неудачи, которые мучили нас, заставляли страдать, загоняли в тупик! О них не хотелось ни думать, ни вспоминать.
Нас было трое. Мы плыли, парили над городом, над землей, и казалось, полет этот будет длиться долго, всю жизнь.
КОРНЕВИЛЬСКИЕ КОЛОКОЛА
В те времена, когда в наш город приехал оперный театр, мы с Мишкой Воловиком категорически не признавали оперы. Мы ее отрицали. Нам было по пятнадцать лет — возраст, когда многое не признают и отрицают.
Мы отрицали оперу, во-первых — по форме, во-вторых — по содержанию.
Что до формы, то нам не нравилось, что в опере поют. Когда мы случайно включали посреди какой-нибудь арии наши заслуженные репродукторы, всю войну добросовестно, с четкой левитановской дикцией передававшие сводки Совинформбюро, их черные картонные глотки вместо мелодических звуков извергали такое хрипение, такое ужасающее дребезжание и бульканье, что напрасным трудом было пытаться ухватить хотя бы одно внятное слово. Куда естественней, считали мы, когда на сцене, как в жизни, люди не поют, а разговаривают.
Разумеется, и содержание опер нас не устраивало. Едва-едва отгремела Великая Отечественная, и в продмагах еще отмеряли хлеб по скупой военной норме, и безногие инвалиды, увешанные медалями, в толчее барахолки крутили «веревочку», и Черчилль своими бульдожьими челюстями уже проклацал в Фултоне речь, призывая к немедленному крестовому походу против СССР... А тут эти графы, князья в пудреных париках... Эти бесконечные «любит — не любит»... Эти приторные рулады... Ну, нет! «Битвы революций посерьезнее Полтавы и любовь пограндиознее онегинской любви!....»
Все перемешалось в наших мятежно клокочущих головах — Маяковский, любовь, Онегин, фултонская речь Черчилля...
И вот к нам в город на летние гастроли приехала опера.
Ну, не Ла-Скала, само собой. Не Большой театр. Самая обыкновенная провинциальная, так сказать, опера. Периферийная — тогда в моде было это словцо. Так ведь и город наш был самый что ни на есть периферийный. А за четыре военных года изголодался, должно быть, по настоящей, серьезной музыке, оркестру, балету... И теперь повалил... Повалил в сад имени
Но если мы с Мишкой и отправились в оперу, то вовсе не оттого, что нас закружил и втянул в свою воронку общий энтузиазм, наоборот! Если мы однажды и раздобыли по червонцу (стоимость самого дешевого билета), и ввинтились и принаряженную толпу, торжественно текущую по центральной аллее сада, и поднялись по узким скрипучим лесенкам на галерку, то лишь ради подтверждения правоты нашего приговора, объявленного раз и навсегда.
И что же?.. С того дня мы редкий вечер не пропадали в опере.
Это и театральным увлечением нельзя было назвать... Это было какое-то наваждение, какое-то опьянение, отравление оперой. По утрам я просыпался в пестром, огнистом, наполненном звуками тумане. Пурпурные плащи, величавые жесты, холодящие затылок страсти — и музыка... То вплетенные в нее, то вольно парящие голоса... Обрывки, кусочки мелодий... А иногда целые арии, даже сцены... Весь день я ощущал себя там, внутри этого певучего, переливчатого, волшебного облака. Шли школьные каникулы, время тянулось бесконечно. С утра до вечера я бесцельно слонялся по дому, бездельничал. Бабушка наблюдала за мной своими умными, проницательными, но вместе с тем и порядком недоумевающими глазами. Впрочем, при всем желании я бы не сумел ей объяснить, что со мной происходит.
Я твердил себе целый день, что сегодня никуда не пойду. Мне было совестно просить у бабушки заветную десятку. Что значили в те годы скудные пенсии, которые выплачивались — мне за отца, ей — за деда?.. Я маялся, мыкался из угла в угол, все чаще взглядывая на стенные часы. Пять... В это время открывается билетная касса для вечерней продажи. Половина шестого... Перед полукруглым окошечком растет очередь. Шесть... Фигурная стрелка с тонким клювиком продолжает ползти по циферблату. Наверное, билеты уже распроданы, теперь их купишь только на руках... Половина седьмого. Час до начала. Наплевать... Хотя еще можно, можно успеть...
Без пяти семь я выскакивал из квартиры. Мишка жил на полпути к летнему театру, я достигал его дома, казалось, одним прыжком. Он поджидал меня. Мы мчались по затихающим улицам, вдоль рассохшихся деревянных домишек, осевших в землю по самые подоконники, мимо двухэтажных особняков с тусклыми медными пластинками на обветшалых парадных. Мы неслись, по пути срезая углы, сквозя через дворы, увешенные линялым, заплата на заплате, бельем, полные липучих мух и стелящихся над землей миазмов, источаемых дощатыми уборными. Мы летели мимо белых от известки стен Новодевичьего монастыря, в котором размещался военкомат, и дальше — через мост над обмелевшим за лето Кутумом, и дальше — туда, где за воротами с резной аркой вздымалась тяжелая, густая зелень влекущего нас летнего сада имени Карла Маркса...