Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Плебсу не хватало вождя. Не хватало Траугутта, не хватало Калиновского, не хватало тех, кто двумя годами позже взяли в свои молодые непримиримые руки кормило восстания. И потому варшавский люд был на удивление сговорчивым, хотя в душе, конечно, желал большего.
Просто не было кому сказать за него. А император охотно подписал 26 марта рескрипт о реформах в Польше, и на этом и он, и паны успокоились. Единственное, что тут было хорошо, — небольшое количество жертв, которыми пришлось заплатить за эти реформы.
Революция так и не стала революцией.
Был потом, правда, еще
Тысячи глаз, ничего не подозревая, смотрели на солдат и готовились слушать.
Ударили громы. Улицами потянулся дым. Было несколько сотен раненых. Кое-кто скончался в госпитале. Получилась маленькая ошибочка.
Дальнейшего бунта не произошло. У обезоруженных людей не было вождя. Великие паны изменили им, и день 8 апреля навсегда поселил в сердцах простых людей гнев и недоверие.
Так произошло в Варшаве.
— Как же оно там было? — задумчиво повторил Валуев.
— Узнаем, — сказал Муравьев.
Они молчали. Лиловый свет из-за штор делал цвет лица шефа трупным.
— Бунт, — сказал Муравьев. — И смотрите, чтоб он не зацепил Белоруссию. Я эту публику знаю. Сам когда-то, во время последнего восстания, могилевцам могилой пригрозил и угомонил их. Счастье, что тогда не поднялись мощные белорусские роды да мужики. Был там такой «красный князь-карбонарий» — Загорский-Вежа. Смотрел на нашу свалку свысока, как сам пан бог: «Ну-ну, мол, шевелитесь». А я об одном молил: хоть бы все эти Загорские, Ракутовичи да другие не восстали.
Не восстали тогда. Но с того времени многое изменилось. Все эти господа Чернышевские, Страховы, Добролюбовы спят и видят во сне симпатичненьких братьев белорусов. Филиал герценовской конторы. Обрадовались возможности образовать еще и отдельную белорусскую национальность. На пустом месте такое намерение не взрастает. Литература у них, у белорусов, своя появилась, кружки, ученые свои. Скоро появятся и свои коммунисты-демократы. А значит, придется стрелять. И потому я за себя спокоен, даже при нынешней благодарности за мою верную службу.
— Я понимаю вас, — сказал Валуев.
— Этот сброд раньше поставлял нам аристократов, теперь будет поставлять мятежников.
Валуев
Валуев вспомнил анонимную шутку (он предполагал, что сказал это Хрептович из министерства иностранных дел): «Вот выслужится он, погодите, будут Вол и Кобыла в одной упряжке».
Не стоило так шутить. Шутник был убежден в своей безопасности: знал, что такое никто не осмелится донести царю.
Валуев знал: слово — страшное оружие. Он сам не задумался уничтожить репутацию министра иностранных дел Нессельроде одним словом: «Родился от германских родителей, в Лиссабонском порту, на английском корабле, крещен по англиканскому обряду». Канцлер в самом деле был неблагодарной скотиной: тридцать девять лет заправлял иностранными делами империи, да так и не удосужился выучить хотя бы слово по-русски.
И все же Муравьеву не стоило так шутить.
Подчиненный еще не привык к тому, что никто больше не ненавидит друг друга, как коллеги по служению одной империи, одной идее, одной личности.
О своем происхождении директор никогда не забывал. И потому, что происходил оттуда, не любил старого гнезда, как иногда выскочка не любит хаты, где родился. И чувствовал, что и государь не любит Белоруссию за то же самое. Местная аристократия слишком свидетельствовала против его худородства. Он подсознательно мстил за это земле, откуда вышел, хотя и не признался б в этом даже себе. Потому Валуев тоже хотел для этой земли дальнейшего зла. А это зло могли остановить лишь уступки, и Валуев позднее чинил всяческое зло с ненавистью и рвением ренегата.
Он с радостью подумал, что Муравьеву, хотя и временно, лететь кувырком. Он знал, как не одобрял император на государственном заседании 9 февраля действий Муравьева, который вместе с графом Строгановым проголосовал, чтоб «вольные» крестьяне, вступая в брак, просили на то разрешения у помещиков: «Не так деньги, как честь». И ясно, что государь едва не накричал на них. В брачном вопросе уступить легче, чем в земельном. Не хватало еще цепляться за такую чепуху! И без того обкорнали реформу до неузнаваемости.
«Ах, и хорошо будет, когда он полетит!» И Валуев с улыбкой вспомнил, как князь Орлов (статная фигура, суровый облик, но двигаются только руки и голова, а туловище, как каменное torso, в креслах, а взгляд иногда умный, а иногда блуждает, словно у сумасшедшего) сказал про Муравьева:
— Он умнее всех их, но смотрит то вперед, то назад, то по сторонам, лишь бы только себе не навредить.
Муравьев между тем лепетал слова, которые ничего не выражали, кроме раздражения:
— Министры. Плутяги… Хотя бы Чевкин… Il n'est pas considere; il a de 1'esprit; il est bossu. Cette araignee a une constitution dans sa bosse.[171]