Колосья под серпом твоим
Шрифт:
— И все же жаль, что не начали готовиться раньше, — сказал Алесь. — Удобный момент. И в Варшаве заговор.
— Смелu они варшавский заговор, — сказал Ямонт, — обманули… Ну что ж, поедем. Брошу университет. Сошлюсь на больные глаза.
— И все же потерпим, хлопцы, — повторил Кастусь. — А то и с нами получится, как с бедными хлопцами из кружка Витковского. Разогнали, арестовали. А из-за этого провалилась организация Виленской гимназии. Первый провал. Пять месяцев минуло, а вспомню — сердце болит. Кто там остался, Алесь?
— Мало. Далевский
— А ну их к дьяволу! — сказал Мстислав. — Сопляки панские, белая кость!
— Правильно, — неожиданно поддержал Звеждовский.
— Но-но! — возразил Мстислав. — Сам давно ли был белым?
— Ты же меня перевоспитал, — засмеялся Людвик.
— Да уж, — буркнул Грима, — ты, Людвик, расскажи, что слышал во дворце.
— Что ж, — начал Звеждовский, — приятного мало. Пойдут на некоторые уступки полякам — замажут им рот. Был я у великой княгини Елены Павловны. Круг узкий. Статс-секретарь Карницкий, что приехал из Варшавы, министр внутренних дел Ланской, Валуев, еще несколько человек. Впечатление — испуганные люди. Да и в самом деле, как не испугаться! Не говоря о Польше, вся Литва и Беларусь служат панихиды по убитым. А у властителей накакого чувства моральной силы.
Валуев сказал Карницкому, что здесь одно войско не поможет. Долгоруков говорит Валуеву: «On prend la chose trop legerement chez nous». Тот ему: «Je tiens pour certain, que la chose est tres grave». Князь лишь оглянулся: «Chut! Il n'en faut pas parler».[173] А тот: «Но почему?…» Карницкий привез от наместника письмо о том, что защищать дальше такой режим невозможно и что надо или сделать уступки, или править царством изо дня в день багнетами и картечью.
— Интересно, — сказал Кастусь.
— Да. Карницкий говорит, что если требования не будут выполнены…
— Требования… — сказал Бискупович. — Только общая просьба обратить внимание на злосчастное положение Польши.
— Не прерывай, — буркнул Грима.
— …так никто не останется работать в Польше, потому что струну натянули до предела и она порвалась. Gouverner c'est prevoir.[174] Потом Валуев беседовал с великой княгиней. Она спросила у него: «Que fautil faire en Pologne?» Он говорит: «Changer de systeme, madame». Та грустно улыбается, указывает на Ланского: «Je le pense aussi; mais voici le ministre de l'interieur qui est flamboyant et parle des mesures de severite». Валуев пожимает плечами: «Mais on a ete trente ans severes, madame, et ou en est-on arrive?»[175]
Кастусь рассмеялся. Звеждовский улыбнулся ему в ответ.
— Тогда кто-то, незнакомый мне, говорит: «On ne tombe que du cote ou l'on penche. Si nous tombons en Pologne, c'est donc du cotede mesures de police substituees, a des idees de gouvernement».[176]
— Играют нами, — сказал Ясюкевич. — Ах, чушь все это! Свою революцию нам надо, красную, вот что. Земля, воля, всеобщее восстание, братство всем народам.
— Гм, — сказал Ямонт. — И москалям? Почему я должен умирать за москаля?
— Брось, Юзик, — с укором сказал Алесь. — Это одни из самых добрых людей в мире. Правительство у них только плохое, вот что. Сменим — все будет хорошо.
— Я знаю, — сказал Кастусь, — чтоб люди жили, трудились и ели хлеб, надо все это наше богом проклятое сословие отправить на виселицу. И великодержавных бюрократов послать к дьяволу.
— А я думаю, — мрачно сказал Грима, — если один человек не вычерпает всей глубины натуры другого, как бы он ни был гениален, если он не сумеет заменить его, то и один народ не может заменить собой другой, пусть даже более слабый… Зачем же тогда каждой нации кричать о своем преимуществе? Это ведь то же самое, что требовать, призывать стереть с лица земли соседний народ… Я так не могу… Я… не могу быть потому другом ни таким людям, как Валуев, ни тебе, Ямонт. И я пойду на битву, чтоб никогда такого не было. Чтоб все были братья и каждый — вольный, как птица.
Кастусь поднялся:
— Что ж, паны вновь назначенные комиссары будущего восстания и командиры отрядов, время расходиться?
— Время, — сказал Бискупович.
— Тогда — по одному.
Калиновский и Загорский шли берегом Мойки.
— Виктора я разорвать готов, — сказал Кастусь. — Ты знаешь, как он «лечился» в Италии? Присоединился к гарибальдийцам. А возвратился — ему все хуже и хуже.
— Что ж, наверно, ему как раз был необходим воздух свободы. А тогда — вылечим… Ты не хотел бы сходить к Шевченко?
— Неловко как-то.
— А все же сходим. Завтра, перед отъездом.
— Давай.
Мойка под порывами ветра покрылась рябью, как будто сморщилась.
— Ну вот, — сказал Кастусь, — бросили жребий. Ты не обиделся, что силами Могилевщины будет руководить Людвик?
— Звеждовский достойный человек, — просто сказал Алесь. — К тому же он военный. Да еще из талантливых. Я революционер, Кастусь. Пусть будет так, как лучше для дела. И потом — я комиссар отрядов Нижнего Приднепровья, мне тоже работы хватит.
— Я это потому, что тебя мало знают в центре и ты застрахован от провала.
— Не веришь «белым»?
— Нет, — признался Кастусь.
— И я не верю.
— К тому же, ты ездишь по делам — тебе легче организовать людей.
В сумерках особенно нежными и красивыми были лица женщин, особенно гордыми лица мужчин.
Но они не думали теперь о женщинах. Им было не до этого.
— Поезжай, — сказал Кастусь. — Сдерживай, не допускай, чтоб преждевременно расплескивали гнев.
Помолчали. И вдруг Калиновский спросил: