Концессия
Шрифт:
Он догоняет Мостового.
— Василь Федорыч, хорошо бы нам с тобой сейчас в отпуск...
Мостовой чуть оборачивает птичью голову. Он не понимает, зачем отпуск, и Куст поясняет:
— Сейчас в тайге цветет шиповник, ландышу, друг мой, ступить негде. Начинает свой праздник черемуха. Идешь это вечером, а по-над рекой стоит она, милая моя, вся в белом, не шелохнется, и только тянет от нее медом...
Он опять взглянул в небо и на этот раз увидел парочку беленьких, маленьких, как серебряные гривенники, звезд. Но Мостовой, вообще не страдавший расслаблением чувств, сегодня был особенно трезв.
— Стар ты, отец, для медовой черемухи. Парню в двадцать
— Ну, уж ты всегда скажешь, — обиделся Святой Куст. — Природа есть природа — безграничный мир.
Одним крылом шоссе круто поднималось к Басаргинскому мысу, другим спускалось к ипподрому, чтобы, обогнув его, направиться к бухте Тихой.
Мостовой и Куст пошли мимо ипподрома. С перевала они увидели неясные молочные контуры, сквозистые и легкие у дальних вершин сопок, плотные, как мраморные глыбы, на седловинах.
— Каюк твоему солнышку, — указал Мостовой, — туман.
Они зашагали вниз. На востоке долины, седловины и вершины делались темнее и неопределеннее.
Вдруг Мостовой остановился и спросил, смотря на товарища пронзительными и в этот вечерний час темными глазами:
— Слышал, что постановила наша бригада?
— Слышал.
— Постановление наше одобряешь и у себя проведешь?
Куст кивнул головой.
— Ты, как член партии, конечно, должен одобрить, но... палка о двух концах. — Мостовой поднял палку, и они оба посмотрели на нее и убедились в высказанной истине. — С одной стороны, больше рабочих, а с другой...
Мостовой перевел глаза выше головы товарища и секунду молчал. На шоссе было совершенно тихо. Перед туманом не квакали лягушки и не веял ветер, туман медлительно, величаво и зловеще наступал на притихший мир. Куст потянул носом и схватил безароматную влажность. С минуты на минуту туман должен был перевалить горы и потечь в долину.
Мостовой и Куст зашагали по середине шоссе.
— А с другой стороны, мастерство будет определенно падать. Сомневаюсь я, чтобы из женщины вышел толковый мастер. Женщина, конечно, многое может делать, умом ее бог не обидел, как думают некоторые, да и в физической выносливости не отказал, а вот насчет мастерства... Не видел я и не слышал, чтобы женщина была хорошим мастером по дереву... Тут надо что-то, чего ей не дадено.
Он посмотрел искоса на Святого Куста, который надел уже кепку и застегнул на пиджаке вторую пуговицу.
— Это первое мое сомнение. Второе заключается вот в чем. Много от нас требуют! Это правда, что бочка нужна, рабочему надо дать рыбу — полезный, дешевый продукт; все правильно, но ведь как надо на работу смотреть? Работа — это ведь не просто: пришел, отколол клепку и ушел. Работа, дорогой мой, это вся жизнь рабочего человека. В работе его душа. Ты не говори с ним о работе так: побольше, побольше давай! Для рабочего человека его работа — у станка ли, у верстака ли — это и есть его жизнь. Когда он работает, он отдает душу. Работа важна, от работы я получаю свою радость. И разве можно меня торопить? Если я тороплюсь, это уже не радость, не работа, не жизнь. Это мука. И бывает так, что когда человек всеми своими думами и чувствами в том, что творят его руки, ему, бывает, потребуется вздохнуть. Надо подумать о чем-то, даже неизвестно о чем, иначе худо пойдет работа. Раздумье тут? Отдых? Может быть, и отдых. Нельзя гнать без отдыха клепку за клепкой, дрянной будет клепка, уверяю тебя. Сорок лет работаю. А вы требуете, чтобы этого роздыха не было.
Святой Куст кашлянул, слегка пошевелил пальцами в бороде и усмехнулся. Мостовой
— Я всю жизнь работал, никогда не торопился, хорошо работал, никто никогда не хулил. А хорошо я работал потому, что душу отдавал работе. За заработком не гнался, о работе думал. Со вкусом трудился и никогда себе в том, чтобы подумать да раздумать, не отказывал... Вот у нас теперь частенько говорят о гигиене труда. По-моему, своевременный отдых это и есть первейшая гигиена. Ведь если послушать тебя, я ни днем ни ночью не должен иметь покою. Потому что количество, брат, это прорва! Ее не насытишь... Сегодня дал столько, завтра дай больше! Сейчас я иду домой и думаю, как у меня дома обстоят дела? Огород у меня, десяток ульев, ягодные кусты. Приду домой, сниму сапоги — и босиком в огород. А когда твоя голова будет занята количеством, ты в огород уж не заглянешь. Не до того будет. И завтра на завод не пойдешь свежий и умытый, а так — старик-стариком.
Мостовой остановился. Высокий, тонкий, навалившись на палку, он стоял, как вопросительный знак.
Лицо его стало таким острым, будто его специально в это мгновенье отточили.
С юга дохнул ветер, и над седловинами, как мраморные грузные облака, вздулись глыбы тумана. Куст оглянулся.
— Пойдем, что ли, мне еще далеко.
Двинулись, поскрипывая подошвами по мелкому гравию пешеходной обочины.
— Ты, Василь Федорович, не взял в расчет самого главного: времени! Международная обстановка не располагает к удовольствию от спокойного труда. Торопливость — враг удовольствия. Жить и торопиться — большего несчастья для человека не может быть, согласен, но когда думаешь о своей стране, о революции, о рабочем человечестве всего мира, тогда, честное слово, и поторопиться можно.
Направо вилась тропочка, метрах в двухстах по ней блестел огонек.
— Спешить нам надо, — задумчиво сказал Куст. — Время уж больно такое... сам понимаешь. А вот обижаться не надо: в своей семье живем и работаем.
— Ну, и в своей семье обижаются. Прощай, друг!
Мостовой пошел на огонек. Куст по шоссе — дальше.
Ему еще нужно было отшагать километр.
Небо исчезло. Звезды стали большими и не похожими на серебряные гривенники. Мир перестал издавать аромат. Травы, кусты, деревья — все, что весной источает густые пьяные запахи, съежилось, вобралось в себя, молчало. Приближался туман. Распластавшись на южном ветре, он плавно оседал на землю.
Василий Федорович, взволнованный мыслями и спором, не вошел в дом, а опустился на скамью под окном.
— Никакой помощи! — донесся из кухни раздраженный голос жены. — Дети теперь — пустое место. Растила, растила!
— А Катя тебе разве не помогает? — спросила свояченица Наталья. Наталья, видно, пришла навестить сестру.
— Помогает, коли ткну носом...
Василий Федорович слышал звон тарелок и шум передвигаемых кастрюль — собирали ужин. При мысли об ужине ему стало несколько легче.
— Евтушенко выгнал дочь из дому, — сообщила свояченица, — и правильно: раз хочешь жить по-своему, живи сама.
По всей вероятности, разговор имел ближайшее отношение к поведению их дочери Кати. Она была на последнем месяце беременности, мужа же ее никто из домашних не видел и не знал.
— Работает. Такой, как и все, — отвечала на вопросы Катя.
Мостовой, любивший дочь, оскорблялся, но молчал. «Ни свадьбы, ни в праздник не придет... Что за человек? — думал он. — Гнушается, что ли?» Мать не молчала: обиду она чувствовала острее.