Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
– Верно, я-то неграмотный, а вот этот-то человек, что встречный, Павел этот - ах, скажу вам - грамотный, но беду дому нашему сделал вот какую! Сестру мою через него в молодости в землю отдали. Вот какой человек. Глядеть-то тихий, а лиходей. Вот, - продолжал он, у нас в деревне, по осени повадные вечером собираются в избе - парни, девки. Ну - и танцы, гармонь, пряники, угощения. Моя сестра на возрасте, семнадцати годов. И она на повадные ходит, как и все прочие. Но вот отец Павла посылает сватьев. Значит, за Павла сестру мою прочат. Да Павлово дело крестьянское слабо. Он все больше по станции да по службе норовит. Не крестьянин он. Лошадь плохая, коровы нет, хозяйства нет настоящего. Значит -
Он задумался.
– Ну вот, значит, дом наш бесчестный. Деревня знает. К колодцу сестрам пойти нельзя воды взять. Смеются. Ночью парни стучат в окно, приговаривают: «Выходи, милашка Аннушка, погулять». Ну что тут, похабство одно! Она, значит, сознается нам. А дальше что?… Первый бил отец, потом я, братья. Мать не хотела, уходила в сарай, плакала. Ну, били. Крепка была сестра Анна! Вот, Кинстинтин Лисеич, вот и посейчас слезы из глаз идут. Она, сердяга, мне говорит: «Ваня, чего ты, бей меня по сердцу, по голове, скорей кончусь. Братец, не бей по грудям!» И вот, били-месяц, другой. Крепка была. Наконец, кровь пошла у ней горлом. Легла и стонать зачала. Видно, скоро конец. Не били уже больше. Померла через две недели - сама, значит, по себе. Соборовали. Прощения просила, поцеловалась со всеми: «Простите, - говорит, - горе вам принесла, не зная того».
– Вы - убийцы!
– сказал я.
– А-а, да… Убивцы, да. Да нет! Ну а сестры, а вся деревня? Ведь ежели это так, то надо допущать. Тогда что? Честь-то дому какая? Эх, убивцы! Вон он, убивца-то, пошел - тихой. Уби-ив-цы… тоже вы скажете… А как же жить в этаком обмане? Дураком все его крестить кругом будут. А он-то, прохожий с карьера, Павел, прямо в лицо смеяться будет. Да, убивцы! А сестры что? Кто возьмет их в дом в жены-то себе? Этаких-то? А дети-то чьи пойдут в этаком разе? Чье дитя-то?
– повернулся ко мне Иван Васильевич и глядел на меня.
– Убивцы, говоришь? А что ты делать должон с эдакой-то? Что ей дом твой, муж, отец, на что? Какой совет мужу от ее или радость жисти какая? Какая вера ей, какая правда от ее? Не-ет! Этаких правильному крестьянину не надоть. Он ее правильно отдал, ему не надоть такой. Чего, чего! Последнее дело - чести нет, шабаш. На эвтом весь дом держится, да и все.
– Да ведь он брал ее, Павел-то, посылал к вам сватов. Вы ведь отказали?
– Чего ж он? Бери ее, уводи, венчайся. Нет, он тоже свадьбу править хотел с нами. Ровней быть. А он кто такой - матыга! Как же это до венца невесту в полюбовницы определять, где же тут венец честной? Ну-ка, скажи! Пропала сестра Анна.
Иван Васильевич снял картуз, перекрестился, сказав: «Прости ей, господи, а нам простить никак невозможно. Дом честной дороже жисти».
* * *
В 1915 году я заехал в дом крестьянина Баторина. В доме я застал Екатерину, мать семьи Баториных. Состарившаяся Екатерина Ивановна стряпала на столе в избе творожники. Увидав меня, она ласково обрадовалась:
– Здравствуй,
– Где же Иван Васильевич?
– спрашиваю я.
– Тоже на войне. Вот Григорий радость принес: убили на войне, за землю постоял, за нас, родимый. Убили. Пишут письмо-то полчане: на штыках повис у их, с лошади сняли. Конногвардейский он был.
Катерина вытерла нос фартуком и ушла за печку. Я молчал. Выйдя из-за печки с заплаканными глазами, сказала, обратись ко мне:
– Убили ништо - за честь, а вот жалко мне Анну-то, дочь.
– Катерина заплакала.
– Пошто сгибла?
– Что же ты, Катерина, - говорю я, - не защитила? Отправила бы ее.
– Да как? Ведь две-то дочери. Еще ведь их замуж надо отдавать. Теперь отдали хорошо, уж внучата есть. А то, поди, кто возьмет? А ему-то. Павлу, я сто двадцать рублев давала, что за жисть скопила тихонько. А он туда-сюда! Говорит, мало! Слабый он. Ах, горе! Кажинную ночь во сне Аннушку вижу. И венец на ней смертный. Ну вот как заря утреня - пунцовый.
В деревне
Сияет звезда вечерняя. Кругом на поля легла мгла. Тени ночи наступают. Тихо засыпают поля ржи. Прошел жаркий день. Усталый иду я с охоты по сухим тропинкам. Слышу - далеко едет телега и кто-то поет:
Э, да не велят Маше за реченьку ходить.
Не- е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.
Ка- а-кова э любовь на свете горяча…
Стоит Машенька, запла-а-а…
Заплаканы глаза-а-а.
Льется песня в просторе полей. Подхожу к проселку. Встречаю телегу.
– Серега, - говорю я, увидав знакомого парня.
– А ловко ты поешь, хорошо.
– А ну-ка, знать, Лисеич, ничего не настрелил. Запоздался.
– Жарко днем было, - отвечаю.
– Да, мало настрелял.
– Ты вот, слышь. Я ехал у Любилок. Так прямо вот, у дороги, что на Вепрево идет, тетеревьев вылетело - бесперечь летят. Тебе бы туда. Недалеко. Ступай с утра завтра. Охапку набьешь. А то Казаков как узнает, все-ех прищелкает. Дай-ка закурить.
Взяв папиросу и прикуривая у меня, Сергей рассмеялся.
– Чего ты?
– Вот, до чего чудно, - смеясь, говорил парень, - Казаков-то с женою не живет. А женился по ту весну. Чудно. Вишь, она ничего себе, вполне как надо. «Только чудно-то, - как говорит Казаков, - ночью ее вблизи смотреть нельзя. Когда спать-то ложусь. Вот у ней рожа такая, - кажет, - никак невозможно глядеть. Чисто черт». Вот и поди. Чего тут. Чего рассказывает. Бабы-то наши смеются, А он серчает. И в охоту через то ударился. Все время в ей проводит. В охоте-то… И домой зайдет на час-другой - и опять прощай.
– Чудно, - говорю я.
– Верно, что чудно. Я тоже стал глядеть Таньку свою. Только не-е-ет этого в ней. Вот она прямо ночью, что и к утру, хороша, что вот звезда эта. А вот Семен Горохов говорит, - глядел на свою жену. Говорит, - тоже неладно кажет. Все-е глядеть-то спосля такого раза зачали на жен своих. Вот что.
– Ну, - говорю, - что надумаете. Дурацкое дело не хитрость.
– Эй не говори. Ну, а вот Стрекачев, Николай, пить до чего зачал. От бабы. От жены. Сам говорил: через ее язык запил. «Хороша, - говорит, - у меня баба. Но язык - хошь отрезай». Ну, язык такой - беда. Чего только говорит про всех. Нет у ней никого. Все, говорит, жулики, знахачи, а родные все - шаматоны и больше ничего… Всех кроет. Праздник христов - а к ним никто не идет. Ни родные - никто. Знают ейный язык-то. Кому надо слухать про себя эдакое, всякое.