Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
Он плакал и грязной тряпочкой вытирал у носа бегущие слезы.
– Я не могу, - как это хорошо! Не смотрите на меня, Костя. Я не могу, не могу. Как это хорошо! Это - как музыка. Но какая грусть в лучах, в последних лучах! В чем эта грусть и зачем она?
Солнце зашло. Все кругом потухло. Синей мглой покрылся темный лес. Мы пошли обратно. Снег хрустел под ногами, и стало холодно, тоскливо. В деревянных домах пригорода светились окна. Приветливо и весело сияли фонари у трактира. У меня в кармане - кусок колбасы и пеклеванные хлебы и еще двадцать копеек.
– У меня двадцать копеек, - говорю
– Есть еще колбаса и хлеб. Зайдем в трактир погреться.
В трактире было тепло, пахло чаем и сапогами. Ловко нес поднос кудрявый половой и живо поставил нам пару чая. Народу было много: извозчики, какой-то гармонист с подвязанной щекой, разносчики… Выпив чай, мы обогрелись. Гармонист заиграл. Сидевшие за соседним столом купцы или артельщики в суконных поддевках сказали, глядя на нас:
– Бурса, по духовной части - ишь волосы большие, а по трактирам тоже… Из молодых, да ранние…
– Брось, Гаврюша, ишь они красавчики какие, дворяне знать, - смеясь, поглядывая на нас, заметила купчиха в лисьей шубе.
– Пойдемте, - сказал Левитан, вставая.
– Это отвратительно…
* * *
Левитан, придя ко мне, остался ночевать у нас. Мой брат Сергей постелил ему постель, положив матрац на соединенные стулья.
Ложась спать, Левитан не снял синюю суконную курточку, застегнутую до горла. Я видел, что у него не было рубашки. Я снял шерстяную блузу, и мне было неловко, что у меня есть рубашка.
– А что это висит у тебя на стене? Ружье?
– спросил Левитан.
– Ружье и патронташ. Я охотник, - ответил я.
– Охотник, это интересно должно быть. Я когда получу деньги за уроки, то куплю ружье и пойдем на охоту, да…
– Пойдемте, - обрадовался я.
– Пойдемте в Перервы. Там убьем зайца.
– Зайца?
– повторил Левитан испуганно.
– Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пурге, в жути ночи… Он чувствует настроение, у него враги… Как трудно жить и зачем это так?… Я тоже заяц, - вдруг улыбнувшись, сказал Левитан, - и я восхищен лесом и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались им так же, как и я… Эти последние лучи - печаль и тайная тоска души - особенная, как бы отрадная… Неужели этот обман и есть подлинное чувство жизни? Да, и жизнь и смерть - обман… Зачем это, как странно…
Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья были в морозном инее.
– Ты проснулся?
– сказал он.
– Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это… Говорят - нужно ехать в Италию, только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему - не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это…
И Левитан рассмеялся.
Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидев что-либо похожее на природу, он говорил: «Есть правда». Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город,
Левитан всегда искал «мотива и настроения», у него что-то было от литературы - брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.
Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней, она поглощала всю его чуткую душу, и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине «Аллея осенью» фигуру сидящего на скамейке.
Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с А. П. Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.
Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: «Художника не любят - он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник - и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие - напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это - Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи? Ой, я не могу говорить с ними. Я умру - ненавижу…»
Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал прочесть что-нибудь такое, что вызывало бы страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. «Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно - душе так нужны слезы…»
Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. «Как странно все это и страшно, - говорил он мне, - и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира - земля и небо. Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство - в нем есть что-то небесное - музыка».
Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал.
– Довольно реветь, - говорил я ему.
– Константин, я не реву, я рыдаю, - отвечал он, сердясь на меня.
Но делался веселей.
Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник, большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, его цветы розовели праздником радости весны.
– Исаак, - сказал я, - смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся.
И оба мы, еще мальчишки, встали на колени.
– Шиповник!
– сказал Левитан, смеясь.
– Радостью славишь ты солнце, - сказал я, - продолжай, Исаак…
– …и даришь нас красотой весны своей.
– Мы поклоняемся тебе.
Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались: «До чего глупо!»
* * *
Как- то ранней весной в школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда.