Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
Однажды весной Михаил Александрович, сидя со мной в ресторане на Петровских линиях, сказал: «Ох, если бы у меня было пятьсот рублей, я все бы работал - как интересно!»
Летом Михаил Александрович опять переехал в мою мастерскую, а я уехал за границу. Когда приехал, то застал его в мастерской, он очень нуждался. Все, что можно было продать, заложить, все ушло. Он задолжал дворнику, прачке.
Мы поехали в Петровский парк, и помню, как Михаил Александрович смеялся, когда я ему рассказывал, как мне один художник говорил, что он написал четыреста этюдов - изучил отдельно все породы деревьев «…» Михаил Александрович сделал в это время замечательные эскизы «Фауста»
Надо заметить, что в это лето мы, я и Михаил Александрович, как-то со всеми поссорились - что-то было острое, все возненавидели, и вообще жизнь наша считалась не положительной. Нужда схватила нас в свои когти, и мы целые дни сидели в мастерской «…» иногда ходили в Петровско-Разумовское, где много говорили, а потому не скучали и были довольны смехом, который не покидал нас, дружбой и исключительной новизной. Но жилось тяжко - нужда, никакой работы. В одной семье были именины, и дворник дома передал нам, что господа просят написать что-то. Михаил Александрович пошел и потом писал на голубом коленкоре, выводя орнамент и «…» буквы, следующее: «Николаю Васильевичу слава!», «Боже, Левочку храни!», «Шурочке привет!»
Получено было за это произведение десять рублей. Но как написал Врубель, какой особенный был шрифт - свой, и какой! И тут Михаил Александрович проявил свой необыкновенный дар графической черты и формы. Потом мы только и говорили: «Шурочке привет! Боже, Левочку храни!» Вскоре я стал писать декорации, а Михаил Александрович панно «Фауст»[173] «…»
Была выставка в Нижнем, большая, всероссийская, и там был павильон искусства, где выставлены были все русские художники. На эту выставку Витте заказал панно «Микула Селянинович» и «Принцесса Греза» М. А. Врубелю «…»
Михаил Александрович сделал тогда прекрасные эскизы и огромные панно, которые были поставлены в большие просветы над картинной выставкой. Художники Академии и другие взбесились, как черти. Приехало специальное жюри из Академии, смотрели панно и картоны, было заседание, где поставлен был вопрос - быть или не быть панно Врубеля на выставке. Я помню, как раз мы сидели в ресторане на выставке и как раз судьи принимали решение в том же ресторане, и им пришлось прямо увидеть Михаила Александровича. Мы сидели с ним недалеко, демонстративно пили шампанское «…» Панно были сняты. С. И. Мамонтов сделал для них вне выставки балаган, и помню я, что говорила публика «…» Что за озлобленная ругань и ненависть, и проклятия сыпались на бедную голову Михаила Александровича[174]. Я поражался, почему это, что, в чем дело, почему возбуждают ненависть эти чудные невинные произведения. Я не мог разгадать, но что-то звериное в сердце зрителей чувствовалось. Я слушал, какие проклятия несли они, глядя на эти панно. Михаил Александрович еще больше убедился в своем непризнании и еще больше почувствовал себя сиротой этой жизни. Такие милые шутки жизни не проходят даром, и Михаил Александрович стал попивать вино. Но никогда, нигде этот человек не сказал ни про кого худо, не сказал, что нужно было сказать, - «подлецы» «…»
Когда умер Михаил Александрович, то гроб его выносили из церкви и несли на кладбище те, которые убрали с выставки его панно, - Беклемишев[175] и другие.
[Встречи у Мамонтова]
Помню,
– Константин!
Воротник его пальто был поднят, он был в котелке, хорошо одет. Подойдя к нему ближе, я увидел - Врубель.
– Михаил Александрович!
– обрадовался я.
– Ты давно здесь?
– Да уж так с месяц.
Я познакомил его с Серовым[176] и предложил ему:
– Поедем к нам, я так рад тебя видеть…
– Нет, - сказал Врубель, - не могу сегодня. Ты дай мне адрес. А вот что лучше: я иду сейчас в цирк, пойдемте со мной. Я вам покажу замечательную женщину, красоты другого века. Оттуда… Чинквеченто… Она итальянка, я с ними приехал сюда. Вы никогда не видали такой женщины, пойдемте.
– Поздно, - говорю я.
– Одиннадцать часов…
– Она выступает в конце, так что мы застанем ее номер. А потом пойдем к ним. Она - наездница…
Все это было сказано Врубелем как-то особенно убедительно.
– Ну, хорошо, - согласился я.
Серов молчаливо мигал глазами. Подумал и тоже сказал: «Пожалуй, пойдем».
Когда мы подъехали к цирку Саламонского[177], Врубель провел нас через подъезд артистов за кулисы цирка.
Гремела бравурная музыка, громкая, как бывает в цирках. Толпа артистов. Мимо нас несли большой ковер и какие-то огромные металлические шары. А сбоку, в отдалении, рычали в клетке львы. Врубель сказал нам:
– Подождите, я сейчас…
И ушел.
Вскоре он вернулся с очень плотным, невысокого роста человеком, с широкой шеей, лет тридцати пяти, одетым в синюю шерстяную толстую фуфайку. Брюнет, силач, итальянец с юга. Врубель познакомил нас, снова сказал:
– Подождите, я сейчас…
И вновь ушел.
– Мне очень нравится Москва, - сказал итальянец.
– Но только холодно, идет уже снег. Киев теплей. Моя жена венецианка, а я из Рима, - сказал он.
– Ваш друг Врубель - замечательный художник. Я тоже был раньше художником, но… - он подвел большой палец руки под верхнюю губу, щелкнул ногтем и, засмеявшись, добавил: «Монеты, не кормит живопись…»
Врубель подошел с женщиной, одетой наездницей. Лицо ее было матово-белым, и черные волосы были зачесаны круто наверх с высокой ровной шеи.
Врубель познакомил нас, и она просто протянула нам свои красивые руки. Она не была красавицей, но в темно-карих глазах ее была мягкая улыбка.
– Пойдемте, - сказал нам Врубель.
Мы с Серовым пошли за ним по лестнице. Усадив нас в пустую ложу, Врубель сказал: «Сейчас ее номер, смотрите».
Сначала вышел клоун с большим кружком, обтянутым гладко бумагой. Он вспрыгнул на высокую табуретку и кричал: «Скорей, скорей». За ним на арену выехала на лошади, сидя, она - наездница.
Врубель весь был внимание и несколько раз повторил:
– Смотрите, смотрите…
Наездница встала на лошади и, стегнув ее хлыстом, быстро замелькала по кругу цирка. Клоун поднял перед собой круг. Наездница ловко прыгнула в него, прорвав бумагу, и оказалась вновь на лошади, посылая руками поцелуи публике.
– Видите?
– спросил Врубель.
В прямой высокой шее наездницы, в матовом цвете тела, в открытом маленьком рте кораллового цвета было что-то детское, трогательное.
Номер наездницы был окончен, и Врубель сказал: «Идем».