Копенгага
Шрифт:
— Вот это меня и удивляет. Как ты этого не понимаешь. Отсюда надо бежать! Тут все чумные!
— Бред… — сказал я.
Да, я сказал «бред». Я даже фыркнул.
Если бы я знал, если бы я только знал, что она была беременна, я бы все сделал, чтобы спасти нашего ребенка. Я бы нашел любую работу. Выгрыз бы паспорт со всеми категориями эстонского. Купил бы документ, что я самый лучший менеджер в мире! Я бы стал мэром этого города. Что угодно!
Но ведь ты ничего не сказала!
Нет, ты говорила (даже необычно много!), о каких-то простых земных ценностях, об уюте, тепле, плече, на которое можно опереться (это, конечно,
Когда мы шли мимо пруда, в котором плавали коричневые листья, она говорила, что, возможно, наш город ждут еще и не такие потрясения. Я сказал, что пока что никаких потрясений не наблюдаю. Она издала звук горлом, словно этими словами я вывел ее из себя. Выбралась на бордюр пруда толстая снулая крыса.
Аня отвернулась от меня, громко выпустив воздух. От этого я испытал еще более страстное желание сказать ей что-нибудь обидное. Во мне не было ни тепла, ни любви, мне было холодно. Мне почему-то подумалось, что я гуляю с сумасшедшей в парке психиатрической клиники. Сейчас я отведу ее домой, как в палату, и она продолжит свою болезнь. Ко мне она обернулась уже совсем чужим человеком.
А потом она исчезла. На три недели. Гораздо позже я узнал, что она пошла делать аборт, и у нее случилось какое-то расстройство. Она стала другой. Какой-то фиксированной.
Так уже раз было. Восемь лет назад. Нечто подобное. Когда умер ее отец. Я прогуливался в их дворе. Один. Зашел к ним, позвонил, никто не открыл. Все куда-то уехали. Я спустился вниз и через черный ход вышел во двор. Моросил дождик. По дворику между кустами крыжовника бегала любопытная дворняжка. Я держал в руке яблоко, которое поднял с земли перед тем, как она вошла. Как всегда тихо. Я заметил ее, когда она была уже достаточно близко, чтобы понять, что что-то случилось. Теперь она сидела на скамейке под вишнями. Она смотрела на улиток под ногами, она их возила, катала. Она переворачивала улиток безразличными ногами и говорила, говорила, говорила сквозь слезы. Обо всем. О том, как ее отец принес в дом щенка. О том, как он выносил шкаф. О том, что он подарил дяде галстук, который, говорят, дядя повязывал только в тех случаях, когда встречался с папой. Она снова говорила, что он сжег роман, а мы все и не поняли почему, а он уже знал… Он все знал… И никто не понял, никто: ни я, ни ты, ни мама…
Она говорила, говорила, говорила. А по лицу, которое ничего не выражало, текли слезы, и дождь моросил все сильней и сильней. Мне было холодно. Ей тоже. Она дрожала. Но не могла остановиться. Потом она заболела. Ее мать увезла на неделю куда-то, но вернулись они через три месяца. Она была уже другой Аней. Она была какой-то другой. Вот такой же фиксированной. Она стала смотреть на все с каким-то подозрением. Словно ее предали, сильно надругались над ней. Она долго не рассказывала, где она так долго была. Позже призналась, что мать лечила ее от психоза. Ей кололи какие-то лекарства, заставляли делать гимнастику, все время водили в парк, показывали мультфильмы, купали в ваннах, поливали из шланга, заставляли принимать контрастный душ, говорили то шепотом, то кричали в самое ухо. Это был кошмар, из которого, как она мне говорила часто, помог ей выйти я. До некоторых пор она так говорила, но потом перестала, я на это не обратил внимания, а стоило. Надо было обратить на это внимание.
Сколько
Надо было ехать, надо было ехать. В тот день, когда она заговорила о том, что надо ехать, надо было позвонить дяде и сказать: мы едем. Точка. Но я почему-то не сделал этого. Мне даже в голову не пришло. Я не успевал делать какие-то выводы из того, что происходило, из того, что он мне писал или говорил по телефону. Я не обращал внимания на то, что говорила Анна. Некоторое время делал вид, будто выбираю между Англией и Францией. В Англию я все еще мог поехать, как студент, собирать клубнику; во Францию нас хотели устроить в аи pair (у ее матери была какая-то знакомая тетка в «Содействии», они отправляли людей буквально пачками), присматривать за детьми или стариками. Я полтора года лениво посещал курсы французского якобы с целью поехать во Францию. Но, с одной стороны, мне твердила мать, что меня обманут, что с меня сдерут деньги, а потом продадут на органы, похитят, или я просто-напросто сам пропаду. С другой стороны, я не верил во всякую болтовню теток с трясущимися пышными прическами. Я делал вид, что взвешиваю и раздумываю: ехать или не ехать. Никто не верил, что я куда-нибудь уеду. Да я и сам не верил; настолько инертное я существо; должно было случиться нечто, чтобы я уехал. Так вот и случилось. Теперь по порядку.
1993-й — очень плохой для меня год, очень…
Декабрь…
Ну, вот и добрались до самого черенка моей боли…
От меня ничего не скрыли — мне просто ничего не сказали.
Это так типично для Эстонии: молча сделать по-своему. Проигнорировать других. По-моему в этой стране все делается молчком. Все разговоры потом. Это свойственно даже русским. Они тут все пропитались этим. Не понимаю, зачем их отделять от эстонцев и устраивать канитель с паспортами. Ведь уже нет никакой разницы: все одинаково лицемерны.
Особенно ее мать. Это я всегда подозревал. Она роняла такие фразы, в которых можно было почувствовать («А где?.. — обходя стол с приборами в день рождения Анечки. — Где будет сидеть этот?..»); иногда она как-то странно смотрела на меня… как на неумелого ученика… ведь я не играю ни на одном музыкальном инструменте и не вожу машину… Затаившись, как в своем кабинете (комнатка за кулисами актового зала, куда приводили мальчиков и девочек, отдавали, как на пытки), наблюдала изнутри за мной. Прислушивалась ко мне и — поправляла, с наслаждением поправляла. Была мной недовольна. Вместо меня должен был быть кто-то другой. Досада на лице, всегда досада. Держала меня за какого-то сопляка. Просто промолчать было в ее духе.
Действительно, если принять ее точку зрения: кто я такой и зачем меня ставить в известность?
Все по правилам. Это их семейное дело. Они решают свое семейное дело. Все прочие по боку. Такие проходимцы, как я, тем более. Особенно, если это такое важное дело. Кто я такой влезать в дела ее семьи? Речь идет о будущем. Я тут никто. Это они решают.
Собрать молча чемоданы, купить билеты, все организовать и не сообщить о принятом решении. Никому.
А зачем? Кто я такой, чтобы мне что-то сообщать?
Я десять лет ходил к ним с замирающим сердцем… ловил взгляды, считал все перебои и отсветы в душе… Кто я такой?
Можно, оказывается, сделать аборт и даже не сообщить о беременности. Если отец ребенка такой, как я.
Кто я такой, чтобы быть отцом их ребенка? Конечно. Кто я такой, чтобы решать: аборт или ребенок? Об этом позаботились. Мне даже не пришлось ничего решать. Меня просто не известили об этом.
Зачем? Если речь идет о семье! О целой семье! Какой-то аборт — от какого-то недотепы. Тут даже думать нечего: аборт — и все тут.