Копенгага
Шрифт:
В этом был ужас и счастье одновременно.
Мы вместе уходили куда-нибудь в город, прятались от всех, в какое-нибудь укромное местечко, где, обнявшись, часами шептались; блуждали коридорами Дома культуры, прикладывали ухо к дверям, заглядывали в замочные скважины, прятались за шторами, рассматривали картины, ходили в библиотеку… Подолгу смотрели, как марширует оркестр пожарных, как они топают, гремят вразнобой, сбиваются, наступают друг другу на ноги, спотыкаются, падают, сами смеются, встают и все начинают заново. И шаги, и тарелки, и помпа, и щеки, и брови… последним шел тяжелый барабан, его нес тощий дядька, у которого болтались шнурки и плескались на ветру штанины. Весеннее солнце переливалось в надраенных инструментах, смеялось в небе, надрывно смеялось над нами. А потом, развалившись на газоне за колючими кустами, они пили пиво, разложив на газетах закуску, спрятав пятилитровую банку за барабан. Их блестящие шлемы, корнеты, валторны, тромбоны, трубы, горны, саксгорны
— А скажи, кто все-таки выиграл войну?
— Какую? — мог рявкнуть отец.
— Мда… вот именно, — говорил Монданин, — вот и я про что… вот и я говорю: какую?..
И прочий срам…
Дмитрий Иванович умер неожиданно. Как в пьесе. Заболел и скоропостижно скончался. Ушел, унеся с собой в могилу тайну своего романа, который писал всю жизнь.
Так сказала Аня. Он писал его, сколько она себя помнила, воевал с какими-то людьми в том романе, что-то доказывал кому-то… кто отклонял его рукописи…
Она плакала.
О его смерти говорили обычные вещи: «свое сердце загнал работой», «неутомимый, он ни секунды не отдыхал», «он так много сделал для всех и для детей в первую очередь» и так далее.
Да, он много работал. Его повести пылились в издательствах, благополучно превращаясь в то, чем он это все частенько и называл, — в «макулатуру». Его «большой роман» ветвился, ветвился, но так и не был закончен. Он был вынужден делать постановки, писать нелепые сказки, которые его многократно просили упростить. Он себя загнал. И когда его не стало, силы, которые придавали целостность тем частям, из которых состояла картина их жизни, перестали действовать. Некоторое время это жило, некоторое время они двигались по инерции в той же сфере, по тем же законам, по той же орбите, но не так долго, как хотелось бы. Не знаю, откуда он взялся, этот офицер в синих штанах и круглым барабанным животом. Не знаю, через какую дверь он вошел. Страшно подумать, что через ту же, через которую вынесли Дмитрия Ивановича осенним вечером, когда он прилег после чая, и неожиданно встали часы, хлопнула форточка, его сердце встало, чтобы вошел в лакированных ботинках розовощекий офицер. Он мог расстегнуть свой пиджак, поблескивающий пуговицами, мог погладить брюхо и спросить:
— Я вас не шокирую своим животом?..
Идиот… Я его тихо возненавидел.
Их дача, опутанная стрекотом кузнечиков. Так быстро и так дешево проданная. Клематис, пионы, рододендрон зачахли… Одичали лимонник, ракитник, карамель… Повыползали лопухи, папоротник, молочай… Наглые поганки… Вдоль дороги разросся борщевик… Все соседи повымерли; одна единственная тетка (и та горбатая с одним глазом), призрачно мелькнув у калитки, сказала, что скоро все сровняют бульдозеры, земли идут под автостраду или что-то еще…
А как было уютно покачиваться с тобой в гамаке! Солнце пробивалось сквозь листву вишен, сыпались лепестки, падали капли, стук машинки, как ход часов. Камин, который он сложил сам, своими руками, с любовью, каждый кирпич; некая походная неприбранность, плед на старом кресле; запах сырости, некая сказочность; вареники, пирожки, снова Степаныч с ведром, полным грибов, встанет перед нами, расставив ноги в высоких сапогах, достанет гриб и рассказывает:
— Иду, смотрю прячется за пнем от меня, шляпку на глаза надвинул, думает не увижу… ан нет, родимый!.. назвался груздем, полезай в кузова!
Тропинки, на них улитки, кусты малины… Степаныч из-за куста смородины запускает над нами радугу из шланга, и мы, мокрые, бежим со всех ног, задыхаясь от смеха, вслед нам летит его гогот. Мокрые, стоим, собираем малину… Крупная, тяжелая… Полные ладони… Подгнивающий разваливающийся крыжовник… Стертая временем жизнь.
Ее отец ушел, не дождавшись поражения Карпова; следил за каждой партией, расставлял фигуры на доске, задумчиво смотрел на них. Осень 85-го. Вечный чемпион ведет у молодого кучерявого претендента; после одной из бесчисленных ничьих Дмитрий Иванович складывает фигуры, убирает шахматы в шкаф.
— На мой взгляд, все понятно, этого и следовало ожидать… Сюрприза не произойдет. Чемпионом был и останется Карпов, — говорит он и умирает.
На следующий день Карпов проигрывает, и мир начинает скоропалительно перестраиваться. Меняется, ломается, делится на клетки. В каждой клетке своя мера и свое мерило.
Всего этого я не хотел видеть. Но это было на каждом шагу. Этого не видеть было нельзя. Для этого надо было либо утратить рассудок, либо ослепнуть, оглохнуть или просто сдохнуть.
Сперва у нее появился дневник, который она мне не показывала, затем — подружка, стихи, Серебряный век, который длился бесконечно… а потом пришел бесконечный акмеизм…
Потом было что-то еще: Оцуп, Поплавский, Набоков…
Они смеялись над моими писульками; я обижался, всерьез, и напрасно… Надо было ко всему относиться попроще…
Она поступила в институт, я — на завод, водолазные курсы, пьянство. Готовился к армии, даже учился наматывать портянки, слава богу, не потребовалось. Подвели анализы. Положили под какой-то прибор, вымазали всего в желе, стали водить по мне какой-то штучкой и смотреть на экран. На экране увидели деформированную печень, поврежденные почки; зонд показал язвенное раздражение желудка… Военный врач покряхтел, покряхтел и сказал, чтоб я отдохнул до осеннего призыва. Остался в Таллине. Поступил в тот же институт, где училась она, и совершенно спокойно продолжал бухать.
Ничего хорошего это, разумеется, не принесло. Все только ухудшалось. Наш мир продолжал исчезать, и исчезал он не только изнутри. В их доме завелись новые порядки, шумные празднества, офицеры, их жены, «шампанское — дамам, а настоящим мужикам — Россия», картошка, грибочки, тяжелые танцующие ступни, мнущие ковер, по которому, казалось, вот только что ступали его легкие ноги. Пир во время чумы, да и только…
Утрачивал фамильярность и город; в нем мелькали какие-то новые лица (новые своим мимическим содержанием); город сбрасывал чешую, обрастая новой, выскальзывал из-под наших ног, становился чужим, как пробудившийся змей, притворявшийся родным домом, выпихивал нас потихоньку из наших любимых мест. Мы пытались хвататься за его осколки, прятались на скамейке под сиренью, но вскоре на скамейке написали красной краской «Вейдеманн, вперед!», и садиться на нее не хотелось… точно осквернили место.