Коринна, или Италия
Шрифт:
Освальд мог бы еще долго говорить, и Коринна не прервала бы его; ей так приятны были и самый звук его голоса, и благородное изящество его речи, что она могла бы слушать его без конца. Даже когда он перестал говорить, она с трудом оторвала от него взгляд. Она медленно обернулась к остальному обществу, которое нетерпеливо требовало, чтобы она высказала свое суждение об итальянской трагедии.
— Милорд, — сказала Коринна лорду Нельвилю, — я согласна с вами почти во всем, и я отвечу вам не для того, чтобы спорить с вами, но чтобы внести некоторые поправки в ваши, быть может слишком общие, замечания. Это верно, что Метастазио скорее лирический, чем драматический поэт, и что любовь в его изображении — прекрасное искусство украшать жизнь, а не самый сокровенный источник наших страданий и нашего счастья. Хоть наша поэзия главным образом воспевает любовь, я решаюсь сказать, что она обнаруживает больше глубины и понимания в изображении других чувств. Оттого что наши поэты сочиняют много любовных стихов, у нас образовался какой-то условный язык: поэты вдохновляются не тем, что они пережили, но тем, что они прочитали. Любовь, какая существует в Италии, нисколько не похожа на ту, что изображают наши писатели. Кроме «Фиаметты» Боккаччо, я не знаю ни одного итальянского романа,
По странной игре случая Альфьери был, если можно так выразиться, перенесен из античности в Новое время: рожденный действовать, он имел возможность только писать. Это принуждение сказалось на его стиле, на его трагедиях. Он хотел на поприще литературы осуществить свои политические цели: без сомнения, то была благороднейшая задача; однако ничто так не искажает искусство, как поставленная перед ним цель. Альфьери, негодовавший на то, что живет среди народа, где хотя и встречаются выдающиеся ученые и высокообразованные люди, но читатели и литераторы в большинстве своем не интересуются ничем серьезным и любят лишь сказки, занимательные рассказы и мадригалы; Альфьери — говорю я — хотел придать своим трагедиям самый суровый характер. Он изгнал из них роли наперсников и вообще всякого рода театральные эффекты — все, что могло бы отвлечь внимание зрителей от диалогов. Казалось, он хотел наложить епитимью на итальянцев за их живость и естественность, за природную силу их воображения; но все же творчество Альфьери вызывало горячее одобрение и потому, что это человек великой души и великого ума, и в особенности потому, что современные обитатели Рима всегда приветствуют хвалу, воздаваемую делам и чувствам древних римлян, словно это еще касается их самих. Они любуются энергией и духом независимости, подобно тому как любуются прекрасными картинами, собранными в их галереях. Тем не менее верно, что Альфьери не создал того, что заслужило бы названия итальянского театра, то есть не написал трагедий, в которых можно было бы найти моральные достоинства, присущие именно итальянцам. Он вообще не характеризовал нравы тех стран и веков, которые он изображал. «Заговор Пацци», «Виргиния», «Филипп Второй» — произведения, замечательные мощью и возвышенностью своих идей; но на этих трагедиях лежит печать личности самого Альфьери, а не времени и места, в которых протекает действие. Хотя между духом французской литературы и духом Альфьери нет ничего общего, они сходятся в одном: французы, как и этот итальянский писатель, окрашивают в свои цвета все сюжеты, разрабатываемые ими.
Как только речь зашла о французской литературе, слово взял граф д’Эрфейль.
— Невозможно представить себе, — сказал он, — чтобы мы, французы, потерпели у себя на сцене бессвязные выдумки греков и чудовищные нагромождения Шекспира: у французов для этого слишком тонкий вкус. Наш театр — образец изысканности и изящества, в этом его главная особенность, и внести в него иностранный элемент — значило бы впасть в варварство.
— Пожалуй, вам бы стоило, — улыбаясь, ответила Коринна, — окружить себя великой китайской стеной. Трагедии ваших писателей, несомненно, исполнены редких поэтических красот, но они, может быть, стали бы еще лучше, если бы вы иногда допускали на вашу сцену не одних только французов. Ну а мы, итальянцы, много потеряли бы, если бы наше драматическое искусство подчинилось определенным правилам, честь создания которых принадлежит не нам и бремя которых было бы для нас тягостно. Воображение, характер, привычки нации — вот что должно формировать ее театр. Итальянцы страстно любят изящные искусства: музыку, живопись, пантомиму — словом, все, что воздействует на чувства. Возможно ли с помощью одних лишь суровых и красноречивых диалогов удовлетворить людей с таким вкусом? И тщетно Альфьери при всем своем таланте хочет приучить к этому итальянцев; он сам сознавал, что его система слишком суха.
Мне кажется, что «Меропа» Маффеи, «Саул» Альфьери, «Аристодем» Монти и главным образом поэма Данте — хоть этот поэт никогда не сочинял трагедий — способны дать представление, чем бы могло стать драматическое искусство в Италии. В «Меропе» Маффеи действие чрезвычайно простое, но стихи поражают своим блеском и удачными образами; а разве надобно изгонять поэзию из драматических произведений? Язык стихов так роскошен в Италии, что нам было бы особенно грешно отказываться от его красот. Альфьери, который блистал при желании во всех жанрах, в «Сауле» нашел замечательное применение лирической поэзии; в эту трагедию можно с успехом ввести даже музыку, и не для того, чтобы мелодия сопровождала слова, а чтобы игра Давида на арфе усмиряла вспышки гнева Саула. Наша музыка так восхитительна, что радость, доставляемая ею, может сделать человека равнодушным к умственным наслаждениям. Вместо того чтобы разъединять, лучше стараться соединить эти два вида удовольствия, не заставляя, однако, героев петь, что уничтожило бы высокий пафос трагедии, а вводя в нее хоры, как в античном театре, или же — музыкальные эффекты, естественно связанные с драматическим положением, как это столь часто бывает в жизни. Мне кажется, что в итальянском театре следует не ослаблять удовольствия, доставляемые игрой воображения, а напротив — усиливать и всяческими способами разнообразить их. Живая склонность итальянцев к музыке, к пышным балетам — лишнее доказательство того, что они обладают мощной фантазией, и, если даже речь идет о серьезных предметах, необходимо придавать им интерес, а не делать их еще более суровыми, чем в действительности, как этого хотел Альфьери.
Итальянский народ почитает своею обязанностью рукоплескать высокому и строгому искусству; однако его прирожденный вкус быстро берет верх: трагедия удовлетворяет его лишь в том случае, если она богата разнообразными поэтическими красотами и театральными эффектами, что так широко применяют на сцене англичане и испанцы.
В «Аристодеме» {143} Монти есть нечто от грозной патетики Данте, и трагедия эта,
143
«Аристодем». — В основу этой трагедии Монти (1786) положена легенда о мессенском царе Аристодеме, в течение многих лет отстаивавшем независимость своего народа от притязаний Спарты. Услышав от оракула, что победу Мессении может доставить лишь кровь невинной девушки, он решил принести в жертву свою дочь. Когда один юноша, желавший спасти царевну, объявил, что она беременна, Аристодем убил ее. Впоследствии, разуверившись в возможности победить Спарту, Аристодем покончил с собой на могиле дочери.
— Во времена Данте, — возразил Освальд, — итальянцы играли в Европе и у себя на родине крупную политическую роль. А сейчас у вас, наверное, уже и не может появиться национальный трагический театр. Для этого нужны великие события, пробуждающие те же большие чувства, что изображаются на сцене. Из всех литературных произведений трагедия теснее всего связана с жизнью народа. Зрители принимают в ней почти такое же участие, как и автор. Искусство драмы создается духом общества, историей, нравами, образом правления государства — словом, всем тем, что ежедневно проникает в сознание человека и образует его духовное существо, подобно тому как воздух, которым он дышит, питает его физическую природу. Испанцы, во многом близкие вам благодаря сходству климата и общности религии, оказались талантливее вас в области драмы. Их пьесы проникнуты их историей — рыцарством, религиозным экстазом; вот почему в них столько жизни и своеобразия; но опять-таки высокие достижения испанцев в драматическом жанре были возможны только в эпоху их исторической славы. Как же может родиться сейчас в Италии то, чего там не было даже во времена ее величия, — трагический театр?
— К сожалению, возможно, вы и правы, милорд, — ответила Коринна, — но тем не менее я всегда возлагаю большие надежды на естественный подъем духа в Италии, на соревнование умов, даже вопреки внешним обстоятельствам; но чего действительно недостает нашей трагедии — это актеров. Напыщенные фразы неизбежно влекут за собой фальшивую декламацию; однако наш язык дает редкостную возможность великому актеру обнаружить свой талант: мелодичность нашего языка придает новое очарование правдивости интонаций, и эта беспрерывная музыка подчеркивает выразительность чувств, ничего не отнимая у нее в силе.
— Если вы хотите убедить нас в правоте ваших слов, — прервал Коринну князь Кастель-Форте, — докажите нам это на деле: доставьте нам несказанное удовольствие увидеть вас в какой-нибудь трагической роли; вы должны также осчастливить иностранцев, которых считаете достойными этого, познакомив их с талантом, равного которому нет в Италии, вернее — в целом мире, ибо в нем запечатлена вся ваша душа.
Коринна сама втайне мечтала выступить в трагедии, чтобы предстать перед лордом Нельвилем в новом, выгодном для нее свете; но она не решалась без его одобрения принять предложение князя Кастель-Форте и взглядом молила его о согласии. Освальд понял ее: с одной стороны, он был тронут робостью, которая помешала ей накануне импровизировать, но в то же время ему хотелось, чтобы она поразила мистера Эджермона, и он присоединился к просьбе ее друзей.
— Хорошо, — сказала Коринна, обращаясь к князю Кастель-Форте, — если вы хотите, мы приведем в исполнение мой давний замысел — сыграть на сцене «Ромео и Джульетту» в моем переводе.
— «Ромео и Джульетту» Шекспира! — вскричал мистер Эджермон. — Значит, вы знаете английский язык?
— Да, — отозвалась Коринна.
— И вы любите Шекспира? — продолжал мистер Эджермон.
— Как друга, — сказала она, — ибо он знает все тайны человеческого страдания.
— Вы будете играть Шекспира на итальянском языке! — воскликнул мистер Эджермон. — И я это услышу! и вы тоже это услышите, дорогой Нельвиль, ах, какой вы счастливый!
Тут же раскаявшись в своих неосторожных словах, он умолк и покраснел; способность краснеть украшает доброго и чуткого человека в любом возрасте.
— Как мы будем счастливы, — в замешательстве поправился он, — когда увидим такой спектакль!
Глава третья
Не прошло и нескольких дней, как все было приготовлено, роли распределены и назначен вечер для представления во дворце, принадлежавшем родственнице князя Кастель-Форте, подруге Коринны. Освальд испытывал смешанное чувство тревоги и удовольствия при мысли о приближении нового успеха Коринны; он заранее наслаждался, но и заранее ревновал — не к кому-нибудь лично, но ко всей публике, свидетельнице торжества любимой женщины; он хотел быть единственным, кому известно, как она умна и сколько в ней очарования; он хотел, чтобы она, робкая и сдержанная, подобно англичанке, поражала бы его одного своим красноречием и своими талантами. Мужчина, даже самый порядочный, не может без некоторой горечи радоваться превосходству женщины: если он любит ее, то на сердце у него неспокойно; если он не любит ее, то страдает его самолюбие. Находясь подле Коринны, Освальд был скорее увлечен ею, чем счастлив. Восхищаясь ею, он любил ее еще больше, но все же не мог ни на что решиться. Он смотрел на нее как на чудо, каждый день обновлявшееся в его глазах; однако восторг, какой она вызывала в нем, казалось, отнимал у него надежду на тихую и безмятежную жизнь с ней. Между тем трудно было найти женщину более мягкую и уступчивую, чем Коринна. Ее можно было любить за самые обыкновенные черты характера, независимо от ее блистательных качеств; но он повторял себе, что в ней соединилось слишком много талантов, что она во всех отношениях слишком замечательная женщина. Какими бы выдающимися достоинствами ни отличался лорд Нельвиль, он не помышлял, что может сравняться с Коринной, и это заставляло его сомневаться в длительности их взаимной привязанности. Тщетно Коринна в силу своей любви становилась его рабой: властелин, которого нередко смущала эта королева в цепях, не мог мирно наслаждаться своим владычеством.