Корней Чуковский
Шрифт:
Вячеслав (Кома) Иванов предложил К. И. подписаться под телеграммой Микояну в защиту Бродского. «Я с удовольствием подписал – и дал Коме десять рублей на посылку телеграммы. Там сказано, будто Бродский замечательный поэт. Я этого не думаю. Он развязный». Да и не читал он толком Бродского. А если и читал совсем немногое – то не мог, не успел, не готов был оценить его своеобразную поэтику. Тем удивительнее настойчивость, постоянство, последовательность, с которыми он отстаивал право совсем не близкого ему поэта (и не слишком приятного ему человека) заниматься своим делом.
В августе умерла Фрида Вигдорова, человек огромной души, правдоискатель, заступница, писатель со своеобразным, сильным,
Тем временем в ЦК партии прошло очередное идеологическое совещание, о котором Солженицын писал: «Готовился крутой возврат к сталинизму». На совещании обругали и Солженицына, и Бродского (Семичастный, вписавший, как Герострат, свое имя в историю тем, что сравнил Пастернака со свиньей, теперь занялся анализом творчества Бродского—и обозначил его как «антисоветское явление»). Интересовались журналом «Новый мир»: почему это буржуазия проявляет к нему такое внимание? «Словом, мы снова переживаем весну – весну 63 года», – горько обобщала в дневнике Лидия Корнеевна. Стихотворение с эпиграфом из Бродского срочно стали выбрасывать из нового сборника Ахматовой, переводы – из сборника «Голоса друзей»… Однако нажим общественности и возмущение за рубежом сыграли свою роль: в сентябре Бродского освободили, ограничившись «сроком отбытого наказания».
Зато в начале осени арестовали Андрея Синявского и Юлия Даниэля.
В это же время сгустились тучи над Солженицыным: жить в Рязани совсем невозможно, его новый незаконченный роман изъяли при обыске у друга. «Враги клевещут на него: распространяют о нем слухи, будто он власовец, изменил родине, не был в боях, был в плену, – писал К. И. в дневнике. – Он бесприютен, растерян, ждет каких-то грозных событий – ждет, что его куда-то вызовут, готов даже к тюрьме».
«В Рязани житье ему плохое. Квартира в старом, развалившемся деревянном доме, напротив – база или склад, где бывает 40–50 грузовиков в день. Жить нельзя», – записывала Лидия Корнеевна. Солженицын хотел переехать в Обнинск, жена нашла там работу – но и там ей работать не дали.
Сам Александр Исаевич писал об этом времени так:
«Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три. В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на „ошибку“ местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая „ошибка исполнителей“ была невозможна. Я гулял под темными сводами хвойных на участке К. И. – многими часами, с безнадежным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить свое положение, а еще главней – обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды».
«Неприкаянность, бездомность А. И. не дает мне ни жить, ни работать», – писал Чуковский в дневнике. Он кратко записывал суть разговоров с Солженицыным и огорчался: «Он глубоко поглощен своей темой и не слишком интересуется, напр., Пушкиным, Леонидом Андреевым, Квитко. Я читал ему любимые стихи. Ему они никак не понравились. Зато о лагере может говорить без конца». «Он не интересуется литературой как литературой, он видит в ней только средство протеста против вражьих сил». Солженицын читал ему свою поэму о русском наступлении на Германию – «стихийная вещь, огромная мощь таланта», пишет К. И.
С этого времени Солженицын «прижился», по выражению Елены Цезаревны,
«Чуковский никогда не терял чувства литературного наследства и общелитературного масштаба, – писал Солженицын в „Невидимках“, дополнении к книге „Бодался теленок с дубом“. – В моем понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста и с ним – конца всей моей работы, он убежденно возражал мне: „Не понимаю, о чем вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого“. Вел меня к отдаленному помосту на своем участке – и давал идею, как подкинуть туда и спрятать тайные рукописи».
Октябрь К. И. провел в санатории в Барвихе. К началу октября почувствовал себя лучше, собирался выписываться. А 5 ноября в его дневнике появилась такая запись: "Пришла Клара. С нею Митя и Люша. Я дико обрадовался. Кларочка обняла меня сзади и вдруг, покуда я болтал чепуху, сказала: Вчера днем умер Николай Корнеевич.
Мне эти слова показались невероятными, словно на чужом языке. Оказывается, Коля, который был у меня три дня назад, вполне уравновешенный, спокойный, прошелся со мною над озером, – вчера после обеда уснул и не проснулся. Тихо умер без страданий… Потом пришла Облонская, мы редактировали Уолта Уитмена, и это меня спасло".
«И сколько раз, вспоминая потом об этом тяжелом для него дне, он с любовью вспоминал и Раису Ефимовну, которая его спасла (как он говорил) от невыносимой тоски», – пишет Клара Лозовская.
Эта новая смерть – как удар кулаком, написал он потом Соне Гордон. Он привык думать, что скоро покинет мир, а дети останутся в нем. Совсем недавно вспоминал, как сын в детстве говорил: когда ты умрешь, я вот эти книги выброшу, а эти отдам в переплет – и думал, что это время уже не за горами… Он острым глазом подмечал у сына стариковские привычки – говорить на какую-то тему одно и то же, одними и теми же словами… но предположить, что переживет Николая Корнеевича, – никак не мог.
«Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах».
"Мариночка, родная, любимая, – писал он жене сына. – Вот мы и осиротели.
Для меня это так непривычно, так противоестественно, так странно, что кажется, будто и небо надо мною стало другое, и вид из окна другой. Как поразительно закручена его жизнь, сколько в ней было творческих радостей, сколько титанической работы – что, наряду с БОЛЬЮ, есть какое-то восхищение, какая-то радость о гармоническом человеке. Будьте, друг мой, спокойнее, чувствуйте, что мы все любим и любили Вас обоих неотделимо, что любовь наша, общая, должна облегчить Вам Ваше лютое страдание. Я пишу чепуху, но я сам – стал идиотом – и целую Вас – целую еще раз, целую и плачу, плачу и целую. Ваш дед".
15 ноября 1965 года Корнея Ивановича перевезли в Кунцевскую больницу с сердечным приступом.
Глава одиннадцатая
Трудное прощание
Вечерняя радуга
Смерть сына, такая неожиданная и нелепая, надолго выбила Чуковского из колеи. Иногда кажется, что смерть ведет с ним самим затяжной поединок, и каждая новая смерть близкого человека обессиливает, отправляет в нокаут. И каждый раз он опять встает и находит силы жить, но удары наносятся все чаще, а подниматься все труднее.