Королева-Малютка
Шрифт:
Но еще более мучительно трепетало ее сердце, потому что внутренний голос повторял без конца:
– Если бы это оказалась твоя дочь! О, если бы она оказалась твоей дочерью!
Герцогиня медленно расстегнула корсаж модистки.
Мадемуазель Гит застонала во сне.
Это не остановило мадам де Шав, которая покончила с корсажем и принялась за шейный платок.
Мадемуазель Гит нахмурилась и что-то проворчала.
Мадам де Шав, неловкие руки которой дрожали все больше и больше, стала развязывать тесемки сорочки.
Мадемуазель Гит произнесла слово –
Она улыбнулась и подняла к небу глаза, полные слез.
– О! – прошептала она, от всего сердца благодаря Бога. – Я же знала, что это невозможно!
К ней вернулась уверенность, так что развязывать рубашку она продолжала только для очистки совести.
Ее взгляд скользнул к груди мадемуазель Гит… как бы облако проплыло перед ее глазами, ей показалось, что она плохо видит.
Уже не прибегая ни к каким мерам предосторожности, несчастная мать сдвинула сорочку и наклонилась, чтобы присмотреться повнимательнее.
А потом попятилась – растерянная, пытаясь задушить рвущийся из горла крик.
Протянутые руки герцогини искали опоры, только два слова сорвалось с ее губ:
– Это она!
И, словно пораженная молнией, она упала на пол.
XIV
КОНСУЛЬТАЦИЯ
Это происходило ранним утром того же дня, за несколько минут до девяти, на третьем этаже шаткого строения, сложенного из самана и трухлявых досок архитектором мадам Барбы Малер, постоянной покровительницы старьевщиков, но одновременно и владелицы нескольких домов, сгруппированных в поселок, примыкающий к кварталу Инвалидов.
Папаша Жюстен, самый знаменитый из парижских законников в среде тряпичников с корзинами за спиной, ярмарочных шутов и прочих невзыскательных господ, спал на тощей соломенной подстилке в углу совершенно пустой комнаты.
Бывает нищета мрачная, как тюремная ночь, она напоминает о сумрачной нищете средневековья или о той нищете, в тысячу раз более ужасной, которую Лондон прячет за наглой ложью своей роскоши.
Подобная нищета у нас уже исчезает. В Париже пролагаются широкие просеки, оттесняющие бедняцкие муравейники и позволяющие дневному свету проникнуть туда, где еще недавно царили сумерки.
Этот процесс не уничтожает нищеты, и я даже не знаю, уменьшилась ли она, разве что совсем немного, но он по крайней мере уничтожает вековое, вошедшее в поговорку зловоние, столь же постыдное, сколь самые отталкивающие язвы прокаженных кварталов Лондона.
Нищета отступила и, отступив, поменяла облик.
Теперь это набеленная, припудренная, так сказать, оштукатуренная нищета, которая больше не прячется, а выставляет себя напоказ.
Мы видим ее признаки повсюду вокруг Парижа: наспех сооруженные халупы, которые, кажется, существуют лишь для того, чтобы быть разрушенными и выстроенными вновь тогда, когда Париж, беспрестанно разрастаясь, пинком отшвырнет их на новые задворки.
Они выглядят, может, и не очень ужасно, но зато страшно уродливо. У ночи есть своя поэзия,
Можно сказать, их держат здесь из жалости, как нищего на пороге: они не решаются пустить корни, всегда ожидая метлы, которая безжалостно сметет их.
Из окна комнаты Жюстена можно было увидеть голую землю цвета пепла, на которой в некоем порядке выстроились сооружения, созданные фантазией Барбы Малер.
Слово «сооружения», впрочем, здесь неуместно, потому что дома этого рода, кажется, растут вольно, сами по себе, как грибы.
Барба Малер, сообразительная спекулянтка, просто-напросто арендовала по дешевке на три года пустырь и таким образом устроила себе ренту в четыре или пять тысяч ливров, сдавая старьевщикам комнаты, обходившиеся им в сто су в месяц.
Плата за комнату поднималась до шести франков, если она была меблирована.
Комната считалась меблированной, когда Барба ставила туда табуретку и бросала на пол набитый соломой тюфяк.
Комната папаши Жюстена не называлась меблированной. В ней не было ничего, кроме кучки соломы, собранной по травинке, и бедной колыбели, о которой мы так часто говорили: алтаря, у коего в течение нескольких недель Лили оплакивала свою дочь.
Помимо этих двух предметов меблировки, вы не нашли бы в комнате папаши Жюстена ничего – разве что бутылку, свечу и библиотеку, имеющую немалое значение для поддержания его репутации ученого человека.
Его библиотека представляла собою стоявшую на прибитой к стене дощечке дюжину ужасно грязных книжек, среди которых можно было заметить «Пять кодексов», два тома Вергилия и очень красивое, но донельзя затрепанное издание полного собрания сочинений Горация.
Папаша Жюстен, одетый, спал на соломе. Впрочем, «одетый» – это громко сказано: его костюм был из тех, что принадлежат беднейшим из старьевщиков.
Лучи утреннего солнца, проникавшие сквозь небольшое окошко, в котором не хватало нескольких стекол, отвесно падали на его изможденное лицо с густой бородой и на седые взъерошенные волосы.
Ничего в его облике не напоминало того красивого человека, что каких-то двадцать лет назад слыл в студенческом квартале настоящим светским львом.
Это усталое и безразличное лицо казалось бы высеченным из камня, если бы лихорадочный сон не окрасил скулы румянцем.
Папаша Жюстен лежал, вытянувшись, как мертвец, на спине, прижав руки к бокам. Рядом с ним стояла пустая бутылка, огарок свечи был прилеплен прямо к полу; неподалеку валялся открытый том Горация.
В дверь постучали. Он не проснулся. Постучали сильнее. Он остался недвижим.
Тогда на лестничной клетке послышались голоса.
– Разве господин Жюстен уже ушел? – спросил женский голос.
– Папаша Жюстен давно не выходит, – прозвучал ответ. – Он зарабатывает себе на стаканчик, составляя иногда для хозяйки всякие важные документы; она дорого бы заплатила, если бы он согласился пойти к ней на службу, да папаша Жюстен хочет остаться свободным.
– Раз он здесь, то почему молчит? – спросил тот же голос.