Королева викингов
Шрифт:
— Что, они воистину вредоносны?
— Очень вредоносны. Ты не хотел бы взять немного?
— Почему бы и нет? — Он взял водоросли у нее из руки и принялся жевать их.
Спустя еще некоторое время Торгерд поднялась, чуть-чуть приоткрыла дверь и попросила воды. Служанка принесла ей полный рог.
— Вот что делают морские водоросли, — сказал Эгиль. — От них ты еще сильнее страдаешь от жажды.
— А не хочешь ли и ты хлебнуть воды, отец?
Он сел на кровати, взял рог и осушил его.
— Они обманули нас, отец, — сказала Торгерд. — Это было молоко.
Эгиль впился зубами в рог так, что откусил от него большой кусок, а потом швырнул на пол. Рог разлетелся на части.
— Что же нам теперь делать, отец? — обратилась к нему Торгерд. — Кажется мне, что нашему с тобой желанию помешали. — Эгиль сидел с таким видом, будто его ударили по голове. Торгерд собралась с духом. — Вот что, отец, — сказала она, — я думаю, что мы должны прожить достаточно долго для того, чтобы ты сложил поэму в память Бёдвара. Тогда мы сможем умереть, если все еще будем желать этого. Если поэму придется складывать твоему сыну Торстейну, это случится еще не скоро. Бёдвар не должен лежать невоспетым, как будто нас нет здесь и некому выпить в его честь поминальное пиво.
Эгиль помотал большой лысой головой.
— Я не смогу, — пробормотал он, — не смогу, даже если и попытаюсь. — Дочь не мигая смотрела ему в глаза. — Ладно, — сказал он в конце
Он вновь улегся в постель, устремил невидящий взгляд куда-то сквозь потолок и принялся складывать строфы.
Сначала они двигались медленно, подобно людям, несущим гроб на похоронах, но постепенно дело пошло живее.
С великим трудом заставляю я двигаться мой язык. Камень, давящий на грудь, пресекает дыхание. Трудно творить колдовство слов, когда буря повергла дом мысли. Дар скальда, достойный богов, что превыше других всех с давних времен, покинул меня, и душа опустела от горя. Поспешно и бодро слова издавна повиновались мне. Лезвия остроумия были всегда остры. Но ныне прибой накатил, чтоб разбить мой корабельный сарай, и стучится в двери могилы моего отца. Ибо ныне семья моя все больше редеет, словно лес, что рушится под ударами ветра. Тот муж теряет всю радость жизни, кто видел, как самых дорогих его сердцу мертвыми несут за последние двери. Помню я, как прежде всех отец мой скончался. Вскоре и мать моя тоже ушла вслед за ним, В сокровенных глубинах моей души память о них, стариках, живет бесконечно. Та пробоина, кою обвал пробил в древней ограде семейства отца моего, причиняет мне боль. Но рана, оставленная смертью сына, убитого морем, — ведаю я, что вовеки пребудет открытой. Море, Ран, много тяжких утрат ты заставил меня понести. Одинок тот, кого не любит никто. Море шнуры родства оборвало и порвало нить жизни в моей груди. Если бы мог я выйти с копьем, чтоб воздать за обиду, — быстро б тогда навсегда я покончил с убийцей. Если бы в силах был рану нанесть этому мокрому вору-убийце, с радостью вышел тогда на бой против моря. Но я вижу, что сил у меня слишком мало, чтобы биться с губителем моего сына. Любой, кто захочет, увидит — старик лежит здесь беспомощный. О сильно, Ран, море, меня удручил, принеся такую утрату. Горе от смерти родных превозмочь удается не скоро. И труднее всего, что он, надежда всей нашей крови, прочь ушел, в новый дом, где светлее. Доподлинно ведомо мне, что в сыне моем ни пятнышка низости не было отроду. Силу и разум все бы узнали в нем, если бы Один длань на него не поспешил возложить. Были всегда мы — он и я — как единое, что бы другие ни говорили и делали. Мой дом он держал на себе, был опорой его столбов. Часто я ощущал утрату товарищей. Беззащитна спина у того, кто братьев лишен. Эту истину я вспоминаю, ежели беды приходят. Тускло в глазах одинокого мужа. Перетряси, коль восхочешь, в поисках все королевство — ни одного не найдешь, на коего мог положиться. Здесь они будут брата на виру менять, а месть творить за товары! Люди давно говорят — и это есть правда, что, коли сына утратил, иного нет воздаянья, как породить другого, но разве надеяться можно ту пустоту заполнить, что осталась на месте брата, самого первого и самого лучшего. Не пекусь я о толпах людских. Мир не несет ничего, кроме самодовольства. Мой мальчик умерший, плотьПосле того как поэма была закончена, Эгиль произнес ее вслух перед Осгерд, Торгерд и всеми обитателями дома. Затем он покинул кровать, уселся на возвышении и приказал готовить погребальное пиво для поминок, которые и были проведены с соблюдением всех старинных порядков. После поминок он одарил Торгерд подарками и отправил ее домой, а сам продолжал свою жизнь.
Чем больше Гуннхильд обдумывала то, что услышала, тем слабее становилось холодное ощущение справедливости случившегося. Да, Эгиль также потерял сыновей. Но нерукотворный памятник, который он воздвиг им, будет существовать, когда от их костей не останется и праха. А какая память останется от ее сыновей?
X
И Гуннхильд, и Харальд пожертвовали сире Эльфгару немалые деньги — чуть ли не все, что они могли безболезненно взять из здешней казны, — на поминальные службы по Сигурду. Они намеревались пожертвовать еще где-нибудь в другом месте. Священник говорил слова о покое и надежде, ожидающих упокоившихся во Христе, но Гуннхильд все они казались пустыми разговорами. Эльфгар не мог не чувствовать, что Сигурд сам навлек на себя гибель. Она не произнесла ни слова об этом вслух. В конце концов, это была чистая правда. Сигурд всегда был дерзким и безрассудным, не думал ни о ком другом и никому не сочувствовал.
Нет, вертелась в ее голове резавшая, как нож, мысль: что-то здесь не так. Что-то не так.
Гуннхильд пошла в церковь, когда там должно было быть пусто. Уныло плакал дождь, смешиваясь с густым туманом, который делал расплывчатыми очертания стен и крыш, укрывал землю вдали, приглушал звуки. Своих охранников она оставила за дверьми, чтобы те не впускали никого другого, повесила влажный плащ у входа и прошла внутрь.
Там было холодно и полутемно, почти как в сумерки. Две свечи горели у алтаря. В их свете Висевший на Кресте виделся, скорее, как тень, а не как подобие человеческого тела. Гуннхильд не взяла подушки, но преклонила колени на полу, там, где из него выступала неровная доска. Она почувствовала боль; это была жертва. Она постаралась вытеснить воспоминания о том, как стояла на коленях на узловатом шнуре, но они не желали уходить; они все время выглядывали из-за ограды, выстроенной в ее сознании, пока она пыталась молиться.
— Господи, — шептала она в тишину, — я не знаю, ведомо ли Тебе то, что живет в моем сердце. Конечно, Ты сможешь узнать, если захочешь, и, конечно, Твой Отец может — ведь мне говорили, что ему ведомо все. Но разве должен он все сообщать Тебе? Ведь существует так много другого, гораздо более достойного внимания. И почему Ты должен смотреть? Мое сердце может показаться Твоему взгляду очень уродливым, жестоким и языческим. Я и сама не знаю всего, что находится в нем.
Ибо я жила по другим законам, не Твоим. И буду жить по ним, пока это необходимо. Позже, если я все еще буду пребывать на земле… я не могу предвидеть, что будет потом, ибо не могу сказать, что есть истина, не могу сказать, во что следует верить, не знаю даже, существует ли только одна истина.
Так что, Бог, ты видишь, что я, по крайней мере, не насмехаюсь над Тобой ложью или бессмысленной неискренностью. Я обманывала многих, но честно предстою перед Тобой. И я не прошу о многом, лишь о снисхождении, которое могущественный король может оказать в своем величии малой королеве.
Я прошу, чтобы Ты позволил мне немного, совсем немного поговорить с Твоей матерью. Тебе ведь нетрудно попросить Ее выслушать меня, ведь правда, Бог? Я думаю, что Она с радостью согласится. Она ведь была некогда женщиной. Я никогда не слышала о Ней ничего, кроме того, что Она есть источник милосердия и хорошо знает, что такое горе. Ты позволишь мне это, Бог?
Ни звука, ни шевеления нигде. Даже пламя свечей не пошевелилось. Гуннхильд забормотала молитву «Аве, Мария». Она чувствовала холод и усталость. Ее мучили ощущение боли в коленях и видение свечи, горящей на черепе. Все это не пугало ее и не пробуждало в ней раскаяния. Она просто не могла избавиться от этих воспоминаний.
Впрочем, негоже заставлять ждать королеву Небес.
— Святая Мария, — негромко сказала она. — Ты согласишься выслушать несколько слов от той, кто тоже мать? О, да, Твой сын — сын Бога, а ты непорочная дева. Мои дети — мужчины и женщина; я зачала их в пороке, и грех был заложен в них от рождения. Они свершили свою долю дурных дел или, возможно, даже больше своей доли. Но часто им приходилось делать это вынужденно: нужда терзала их своим кнутом, а кровь, которая бежит в их жилах, не позволяла им сгибаться под ударами. Нет, они сопротивлялись. И никогда ни один из них не был таким дурным, какой Ты вполне можешь счесть меня. Какие бы дурные дела они ни творили, среди них не было поклонения языческим богам или черного колдовства. — Ее голос дрогнул; она закусила губу. — Хотя, возможно, моя дочь Рагнхильд делает что-то подобное, очень мало, очень редко… я не знаю, делает ли вообще… Но не забывай, что она была покинута в нехристианской земле без единого священника, который мог бы указать ей путь.