Корсары Леванта
Шрифт:
— Мне нравиацца эти реччи, — заявила корсарка.
И без церемонных околичностей схватила меня за руку своей рукой — горячей, маленькой и девически-гладкой. Это до известной степени меня успокоило, ибо я всерьез опасался при ближайшем рассмотрении, не говоря уж о тесном знакомстве, что незнакомка окажется всякие виды видавшей, огонь и воду прошедшей, временем траченной, тертой и трепанной, попросту говоря, шкурой, ушивающей чрезмерную широту натуры с помощью иголки да нитки. Хотя лица ее так и не увидел. Впрочем, я, хоть и намеревался всерьез разочаровать ее, сообщив, что не собираюсь следовать за ней в те дали, которые она передо мной открывала, никак не мог на это решиться и колебался, остолоп, боясь ее обидеть чересчур резким отказом. А когда все же сказал, что пойду своей дорогой, она посетовала, что как, мол, неучтиво будет бросить даму посреди улицы и не проводить до дому, а дом-то — вот он, рукой подать, рядышком тут, на Пиццофальконе, только по ступеням подняться. Как же, мол, ей одной да в такую поздноту? И в довершение пений своих будто ненароком дала соскользнуть мантилье, наполовину открыв лицо
— Пришли, красавч-чик…
Это нежно-фамильярное обращение она сопроводила лаской — потрепала меня по щеке. Не могу сказать, что мне это было неприятно. Меж тем мы стояли уже перед ее домом — это я так думал, — и моя красавица извлекла из-под своего покрывала ключ и отперла дверь. Разум и здравомыслие временами меня покидали, но все же я забеспокоился, заметив во время очередного просветления, в какое мрачное место попал. Хотел было распрощаться, но она опять взяла меня за руку. К дому поднялись мы по лестнице, что вела от Санта-Лючии к первым домам Пиццофальконе — в те годы здоровенное здание казарм еще не было построено, — и вот входили теперь через распахнувшуюся дверь в просторную и темную прихожую, где пахло плесенью, а на зов хозяйки, дважды плеснувшей в ладоши, появилась с лампой в руке тучная старуха-служанка и провела нас по ступеням наверх, в комнатку, всю меблировку коей составляли кровать, два стула и стол. И это окончательно освободило меня из плена химер, ибо понятно стало, что в этой комнате не живут и служит она для торговли живым товаром, какую ведут имеющиеся на сей случай в изобилии подставные матери, выставляя на продажу своих питомиц — да и питомцев тоже — под таким примерно предлогом:
Недавно овдовевшая красавица Так говорит, печальна и бледна: «Боясь, что ночью призрак мужа явится, Я с некоторых пор не сплю одна».Ну и когда моя спутница, откинув мантилью и явив мне свой небесный лик, вполне, конечно, миловидный, однако неумеренно накрашенный и на свету свидетельствующий непреложно, что обладательнице его лет поболее, нежели представлялось в темноте, пустилась рассказывать немыслимую историю о каких-то драгоценностях, заложенных подругой, о каком-то брате или кузене их обеих, о каких-то деньгах, необходимых, дабы спасти их честь, и что-то еще, и что-то еще из разряда этих чрезвычайно распространенных легенд — я, даже пока не присевший, все еще со шляпой в руке и со шпагой на боку, ожидал, когда она иссякнет, чтобы, положив на стол несколько мелких монет «за беспокойство», выбраться отсюда да идти своей дорогой. Однако прежде чем успел я привести замысел в исполнение, снова отворилась дверь, и в комнату — нет, не вошел, не вступил, не шагнул, но в точнейшем соответствии с ремарками старинных пьес: «явление одиннадцатое; те же и…», — ибо иначе никак не определить ни само деяние, ни деятеля — свершил свое явление сутенер.
Он еще с порога необыкновенно звучно и забористо помянул Господа Иисуса и непорочно зачавшую мать его в душу через семь гробов и прочее.
Это был испанец, всей наружностью своей, повадками и грозными ухватками желавший являть собой забубенного рубаку, хоть касательства к военному делу не имел ни малейшего, а турка или еретика-лютеранина видел в последний раз опять же на театре. Хват, удалец, ухорез, он словно сошел со страниц плутовского романа, не позабыв прихватить даже легкий андалузский выговор, или сию минуту перенесся сюда с Апельсинового Двора в Севилье. Все как полагается: неизбежные усищи крючком, без которых такому забияке и горлодеру — никуда, ну, как водится, походочка с развальцем и враскачку, ноги врастопыр, ну, конечно, одна рука уперта в бок, другая лежит на эфесе шпаги, а та в отличие от лба своего владельца — семи пядей, не меньше, в длину. Надо ли добавлять, что все «г» звучали у него как «х» — неоспоримая примета, несомненный признак такой крутальной брутизны… тьфу, наоборот! — что дальше некуда. Короче говоря, точный слепок, верный оттиск с классического сутенера, который примазался к такому вот борделю, тратит то, что в поте лица своего зарабатывают подопечные ему девки, карает их оплеухами, если не сумели привадить гостя, фанфаронит и бахвалится на всех углах, сулясь раскатать всякого, кто под руку попадется, и рассказывая, как дрался со стражниками и как ни словечка не вытянули у него на допросах ни дыба, ни кобыла. Словом, мужчинище до мозга костей, до кончиков ногтей, любимец товарищей, за честь почитающих приветить его и угостить, гроза притонов, краса и гордость преступного сообщества. Что тут еще скажешь? Да ничего не скажешь.
— Это что же такое ты устраиваешь?! — сотрясая стены оглушительными раскатами голоса и устрашающе супя брови, загремел он. — Сколько раз ховорено было — не сметь никого сюда водить?!
И в продолжение изрядного времени ораторствовал, как с амвона, в том духе, что, мол, какую же трепку задаст
Покуда это ходячее зерцало доблести пустословило, исполняя свою роль, я, оправясь от первоначальной оторопи, оставался где был — шляпа в руке, шпага в ножнах — и благоразумно помалкивал, лишь, отступив немного к стене, дожидался, когда же дело дойдет до дела. Заметив при этом, что едва ли не на горячем пойманная, чуть не с поличным взятая прелюбодея, доказывая, что назубок выучила и мелодию, и слова, повела свою партию: приняла вид оробелый и горестный, с выражением живейшей скорби заломив руки, с неподдельным жаром начала разом и каяться, и клясться в совершенной непорочности и голубиной своей чистоте, покуда тот, к кому обращены были ее уверения, время от времени отвешивал ей оплеуху, после чего вновь упирал карающую десницу в бок. Все это — как бы до поры и не замечая меня.
— Ну, короче, так, ваша милость, — обратился он наконец ко мне, а заодно и к сути вопроса. — Надо нам с этим делом чего-то решать… Не то худо будет.
По-прежнему пребывая в задумчивой и безмолвной неподвижности, я рассматривал его и размышлял о том, как поступил бы капитан Алатристе, окажись он на моем месте. И вот, услышав долгожданные слова «решать» и «худо», отлип от стены и ответил на них ударом столь стремительным, что в зазор меж тем, как я выхватил шпагу, и тем, как пустил ее в ход, даже скороговоркой не удалось бы пропихнуть ни единого «Господи, помилуй». Дальнейшее я видел неотчетливо и боковым зрением — удальца, повалившегося наземь с рассеченной повыше уха головой, милку его, с испуганным воплем кинувшуюся ему на помощь, замелькавшие у меня под ногами, перемахиваемые по четыре за раз ступени — те, что вели вниз, и те, что выводили на Санта-Лючию, — по которым, рискуя сломать себе шею, скатился я во тьме и понесся прочь, ибо не для спасения ли в час опасности дано человеку неотъемлемое от юности проворство? Ибо как гласит старинная поговорка: «Крепкие ноги лучше крепкой молитвы».
VIII. Остерия в Чоррильо
Капитан Алонсо де Контрерас, сложив ладони ковшиком, зачерпнул воды из фонтана. Потом, утерев буйные усы рукавом колета, взглянул туда, где над оконечностью бухты восходил к низким облакам курящийся над кратером Везувия дымок. Капитан с наслаждением вдохнул солоноватый свежий воздух гавани, где рядом с двумя папскими галерами и круглым французским парусником ошвартовался и его готовый к выходу фрегат. Диего Алатристе тоже утолил жажду, и вслед за тем оба двинулись дальше — к внушительным черным башням Кастильнуово. Полуденное солнце и задувавший с моря бриз уже успели высушить у них под ногами лужи крови на каменных плитах пирса — туда на рассвете вывели восьмерых связанных морисков-корсаров с галер, захваченных пять дней назад у мыса Колумнас, и там же изрубили их в куски.
— Чертовски не хочется покидать Неаполь, — вздохнул Контрерас. — Пантелария слишком мала, на Сицилии вице-король дохнуть не дает… Только здесь я чувствую себя свободным и даже как будто молодею… Нет, правда — этот город любого встряхнет. Как по-твоему?
— Да. Конечно. А впрочем тряси, не тряси — прожитого не стряхнуть.
— Ха-ха-ха! Верно, клянусь пятью язвами Господа нашего! Твоя правда! Годы летят, как на почтовых… Кстати, о почте… Я только что получил письмо от Лопе де Веги. Наш с тобой крестник Лопито к концу лета должен быть в Неаполе. Несчастный малый, а? И бедняжка Лаурита… Всего полгода довелось им миловаться… Проклятая горячка свела ее в могилу… Нет, но в самом деле — как время мчится! Кажется, только вчера устраивали мы ее дядюшке кошачий концерт — а уж целый год минул.
Алатристе рассеянно кивнул, не сводя глаз с бурых кровяных потеков, тянувшихся от мола до здания таможни на углу улицы Адуана. Те, из чьих тел вытекла эта кровь, сначала сошли на берег вместе с остальными алжирскими корсарами общим числом 27 человек: все они были мориски и, пока не попались, долго разбойничали у берегов Калабрии и Сицилии, где, однажды захватив среди прочих неаполитанский корабль, шедший, естественно, под испанским флагом, вырезали поголовно весь экипаж — от капитана до юнги. Вдовы и сироты погибших собрались на пирсе вместе с довольно многочисленной толпой местных жителей, как обычно явившихся встречать галеры, — и при виде пленных общая ярость достигла такого неистовства, что после краткого совещания с епископом вице-король принял следующее решение: те, кто пожелает умереть по-христиански, будут человеколюбиво и достойно повешены через три дня, но тех, кто откажется примириться и обратиться в истинную веру, отдадут на растерзание толпе, громкими криками требующей свершить правосудие на месте и немедленно. Восьмеро морисков — все были уроженцами арагонского местечка Вильяфеличе — заявили встречавшим их клирикам, что пребудут и в смертный час верны Магомету, после чего первыми на них с камнями и палками набросились уличные и припортовые мальчишки. Изуродованные останки корсаров, сперва вывешенные на фонарях пристани и на башне Сан-Висенте, были затем под неистовое ликование народа сожжены на другом причале, в Маринеле.