Кошмары
Шрифт:
Но главное было не в этом; главное — наука не убила в нем ни одного инстинкта и он чувствовал себя самой обыкновенной собакой, а настоящая собачья жизнь проходила как-то вне его.
Иногда в окне он видел внизу город, великолепный фантастический город, который чернел людьми, шумел трамваями и автомобилями, гудел пароходными сиренами и заводскими гудками, и как всякой доброй собаке ему хотелось бежать обнюхиваться, иметь встречи, завязывать романы, видеть шумные обильные базары, за кем-то гнаться, вдыхать ноздрями воздух, в котором обилие запахов ничего не говорило людям, но ему раскрыло бы целые истории.
В
И таким образом, с несомненными зачатками серьезного научного образования, он вырос одиноким, не зная, в сущности, таких простых вещей, как сладость свободы и утехи любви.
В пятнадцать лет Румп был глубоким, ничего не испытавшим стариком, ибо пятнадцать собачьих лет приблизительно то же самое, что семьдесят пять человеческих.
Морда у его пасти успела не только поседеть, но и принять какой-то зеленоватый оттенок; он был безумно худ — ребра можно было пересчитать — весь в проплешинах, а один глаз, после одного интересного опыта, он так и не смог себе вернуть. И, одноглазый, худой, выгорбленный, с подагрической походкой, какой-то неживой, он наводил ужас.
Но для старого профессора он был тем же Румпом, тем же верным покорным помощником, самым лучшим и терпеливым слушателем в тихие лабораторные часы.
И однажды профессор, надев пенсне, сказал ему — и это вышло необыкновенно торжественно:
— Румп, судьба захотела, наконец, чтоб мы близко подошли к чуду, касающемуся одной из глубочайших тайн жизни — ее механики. Это чудо, Румп, должно произвести такой крутой переворот во всем, что жизнь в будущем рисуется мне как утопический вымысел романиста. Мне хотелось бы, чтобы вы хорошо меня поняли, Румп (во время бесед профессор всегда обращался к Румпу на «вы»), — человек по своей воле сможет растянуть свою жизнь на столетие, на два, может быть, на три — кто знает? Получив новый заряд жизненной энергии, скажем, теперь, в двадцатом столетии, он в двадцать втором для далеких поколений сможет явиться живым очевидцем великих потрясений, которые перенесло современное человечество.
Вдумайтесь хорошенько, Румп —живым очевидцем.
И профессор засучил рукава, что для Румпа всегда было верным признаком, что сейчас будет стол, скальпель, клистирная трубка или игла.
— Да, Румп, кажется, мы нашли средство поднимммть энергию самого одряхлевшего организма. Мы будем возвращать молодость, как некогда Мефистофель сделал это с Фаустом. Сегодня кролики и свинки сказали мне. Вы же, Румп, мой благородный товарищ, стоящий на зоологической лестнице бесконечно выше, должны подтвердить это.
И, как Румп предвидел, он был немедленно повергнут на стол.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Было раннее утро, когда случилось… чудо и Румп вдруг сделал то, чего не мог сделать за пятнадцать лет. Он сломал клетку одним наскоком, сбил с ног сторожа и спустя минуту, седой, со съеденными клыками, одноглазый, страшный, но полный таинственных сил, он был уже на широком просторе городских бульваров.
Профессор еще мирно спал, а Румп, его благородный товарищ, скрылся в
Неведомо где — история этого никогда не узнает — он скрывался три дня. А на третий он вернулся грязный, окровавленный, неузнаваемый, пахнущий всеми городскими лужами, с замутившимся от безумного утомления одиноким глазом.
Он вернулся, вполз в лабораторию, сел против профессора, который несколько опешил от изумления, и стал тихонько выть. Он выл не меньше часа.
Если б кто-нибудь знал собачий язык, то в переводе на человеческий его речь звучала бы приблизительно так:
— Многоуважаемый друг и профессор, ваша теория — великая теория и я сам перегрыз бы горло тому, кто стал бы с этим спорить. Но есть в ней одна страшная, непреодолимая точка. Я ничего не скажу про то, что когда ко мне так непонятно вернулись силы, ни один мой седой волос, однако, не почернел, ни один съеденный пожелтевший клык не сделался белым и острым, как прежде. Это, увы, осталось. Не скажу и про то, что все женщины моего рода, обладающие, как известно, неплохим нюхом, несмотря на весь мой пыл, сейчас же угадывали во мне собачьего Мафусаила и гнали прочь. Ни одна не подпускала к себе.
Меня кусали, валили с ног, все три дня я провалялся в придорожных канавах. Я внушал ужас, отвращение.
Я как-то мельком увидел себя в луже: седой, беззубый, распаленный, я действительно был чудовищем...
Было то же, как если б к вашим человеческим женщинам стал приставать вдруг Лазарь, воскресший из мертвых. Я и превратился в такого Лазаря, в монстра, которого надо показывать в цирках. Я потерял свое место в природе. Но главное не в этом, а во мне самом, в моей душе. Как примирить в ней два течения, которые яростно борются и друг друга уничтожают? Силы, которые вы внедрили в меня, побуждают меня бежать за каждой паршивой сучкой, которая вильнула хвостом, неистовствовать и грызться за нее до смерти.
А мои старческие пятнадцать лет, мой глубокий старческий опыт, моя порядочность старой собаки, которая знает порядок в жизни, неустанно говорят мне, что я потерял право это делать, что я не смею бороться с соперниками, которые могли бы быть моими правнуками... Помимо того, мой ум, мои привычки, склонности, мысли, страхи, радости остались моего возраста, — а мои силы их не хотят знать. Мой возраст говорит мне, что вечером я должен дать отдых моим костям и лежать, как все старые собаки, в моей конуре, а мои проклятые силы не дают мне покоя, будоражат меня и вовлекают в авантюры, приличные только для годовалого щенка. Разве приятно торчать в мире такой нелепостью и в пятнадцать лет быть посмешищем для всех? Я протестую, многоуважаемый друг и профессор.
Из всей его речи профессор ничего не понял. Но он слышал хриплый вой, видел взъерошенную шерсть и замутившийся одинокий глаз. И он надел пенсне и сказал с искренним чувством:
— Друг Румп, мне не хотелось бы огорчать вас, но, кажется, вы безрассудно воспользовались прекрасной молодостью, которую я вам вернул. Вы впали в неистовство, вы заболели бешенством. И последнее и лучшее, что я могу сделать для вас — это удалить вас из этого мира. Мужайтесь, друг...
И он стал засучивать рукава.