Костёр в белой ночи
Шрифт:
– А ну давай, Михаил Иванович, выпьем за твой приезд! Случайных приездов не бывает. Случайные люди бывают. А мы на земле хозяева. За приезд твой! За дороги. В Японии бывал?
– Был.
– Во! Расскажешь. Моя Дуня в Японию собирается.
Опять шумно чокались, желая Михаилу дорог. И он, чувствуя, что начинает пьянеть, нашёл руку Ручьёва и сказал:
– Я ведь в этом не виноват. Не виноват я, Иван Иванович. Это она… – и осёкся, чувствуя, как горький комок подкатывается к горлу.
Ручьёв словно бы и не слышал его слов, потом как-то встряхнулся, прицелился куда-то в угол взглядом и, поразмыслив, ответил на рукопожатие.
Решение
– Авлакан зовёт, – объяснил собравшимся.
– Пусть едет! Ему надо!
– Надо, надо, – поддержал Глохлов.
– Шутка ли сказать, десять лет не был. – Михаил улыбнулся всем какой-то растерянной, даже жалкой улыбкой.
– Ты не хмельной ли? – Ручьёв внимательно поглядел в лицо. – На воде, однако…
– С чего хмелеть-то, Иван Иванович? Да и не сразу я на воду. Поброжу по Буньскому.
– Ну-ну! Перечить не будем.
Компания расходилась, и Михаил, улучив минуту, незаметно через Ручьёвский огород, задами вышел в проулок и, долго плутая по кривым его коленам да подколенникам, выбрел наконец на Камешок.
«А не мальчишество ли это? Вот так разом решить и заявиться? Может быть, и впрямь играет в голове хмель?» – думал он, сидя под соснами, ощущая в себе причастность к этой вот скале, берегу – ко всему, что творилось вокруг. А всё больше и больше наливающийся восходной кровью запад звал его, тянул за хребтик, чернеющий у самой кромки восхода.
– Поеду! Сколько же можно таскать в себе это! Должен быть конец! Точка. Вот увижу и пойму: всё это придумал сам… И нет ничего… И не было… Может быть, и нет – сейчас нет… Но было! Было!
Михаил встал, поднял с земли рюкзак, кинул его за плечи, взял в руку спиннинг.
Кто-то неверным шагом пересёк улицу, бормоча себе под нос, и это бормотание хорошо было слышно в белой ночи. Потом визгливо крикнула калитка, и ухнула входная дверь. Михаил подумал, что, может быть, в том доме. И пошёл вниз по улице, набавляя шагу, будто тот дом мог убежать от него.
«А может быть, и нет того дома», – думалось.
Нет, он стоял там же и ничуть не изменился, этот старый дом, который от старости давно уж перестал быть старым.
Три его окна смотрели на улицу, и, как тогда, не было на них ставенок. Приходилось в белые ночи завешивать их одеялами, да они и сейчас совсем так же висят на окнах. А наличники, как и тогда, не крашены и пообтрухли. Сколько жил в этом доме Михаил, столько и собирался покрасить наличники, да так и не нашлось времени.
А ещё одно окно выходило во двор. Из него были видны заплот с кое-как прилаженными жердями, берег с круглыми камнями и сам Авлакан.
Это окошко – в маленькой комнатке, отгороженной крашеной заборкой и печью от остального дома. Там к подоконнику был прибит стол – тяжёлый щит, собранный из хорошо струганных досок. За ним работал Михаил…
Как хорошо и легко работалось тогда. Он писал свою диссертацию, ничего не тяготило его. Он задумывался над страницей, слушая тишину и улавливая в ней её присутствие, и от этого становилось ещё светлее и уютнее.
В той комнатке, присунутый к печи, стоял широкий топчан с удобной постелью, покрытый широкими медвежьими одеялами. Одеяла были подбиты красным в жёлтый рисунок ситцем с подшитыми такими же цветастыми пододеяльниками. Это единственное, что взял он с собой в
Михаил подошёл поближе к дому, остановился у ворот. Ворота, как и тогда, криво висели на верейных столбах. В створную щель был хорошо виден заросший муравою двор, косая стайка, пустая собачья конура и вешало у крыльца. На нём всегда болтался плащ Михаила, ружьё, а зимою ещё и камусные лыжи с оленьей паркой. Ничто не изменилось ни в облике дома, ни во дворе.
Михаилу захотелось поднять закладку на калитке, войти во двор, подняться на крыльцо и, не стучась, пройти в сенцы. Он даже сделал шаг к калитке, но в это время кто-то вышел из дома, торопливо прогромыхал по заступочкам, и Михаил увидел заспанного мужика. Тот быстро пересёк двор, скрылся за стайкой, недолго побыл там и вышел. Босой, в серых подштанниках, он широко, выворачивая скулы, зевнул, повозился пятернёй за гашником, как истый и давний курильщик, всласть откашлялся, снова зевнул и, пощерившись на небо, не спеша пошёл в дом.
Как-то нехорошо шевельнулось в груди Михаила сердце, и он наладился прочь от дома к пристанькам.
«Почему так устроен человек? – думал он, спускаясь к реке. – Вот, казалось бы, не вспоминалось, не трогало сердце давно забытое жилище, а увидел его, и будто бы нахлынуло прошлое. Позатаилось оно в яви, а вот пришёл ты – узнало, возникло извне, обступило незримо, коснулось сердца».
И дом этот, старый, покинутый навсегда, снова стал роднее родного. Но появился новый хозяин, и всё разом рухнуло, всё исчезло.
Такое уже было когда-то с ним. Тогда он учился на первом курсе. Их студенческая агитбригада приехала в город, где родился Михаил и где прошло его детство. Выступали в пригородных колхозах. Михаил вёл конферанс, читал почти не звучавшего тогда со сцены Есенина. А Восьмого марта был заключительный концерт в городском ДК. Многие тут ещё помнили его родителей – учителей старой школы, а кое-кто знал и его, как-никак до своих шестнадцати прожил он здесь. Ему аплодировали, больше всех кричали «бис!», «браво!», «давай ещё!». Концерт прошёл хорошо, и в этом, он знал, была его заслуга. За кулисы пришли девушки и пригласили «артистов» на праздничный ужин в районную столовую.
Ребята до этого уже договорились отметить женский день своей компанией, и на вечер к работникам ГОРПО согласился пойти только Михаил. Он хорошо помнил одну из девушек, она даже нравилась ему. Михаила посадили с Лерой, так звали девушку, попросили что-нибудь почитать, и он снова на какое-то время оказался в центре внимания. Потом его забыли. За столом стало безразлично шумно, никому не было дела ни до женского дня, ни до вечера, ни до Есенина, а тем более до Михаила. Даже Лера на какое-то время забыла о госте. Михаилу стало жалко себя, и он нерасчётливо выпил подряд три почти полных стакана. А потом вдруг осознал себя где-то меж пивных бочек. Он прижимал к стене Леру и целовал её в губы. Потом он плакал на груди у буфетчицы тёти Муси и, кажется, тоже пытался целовать её, окончательно потеряв себя, очнулся среди необъятной перины. Он лежал на высоко взбитой подушке вверх лицом. Подушка была влажной и горько пахла. Утробный этот запах ощущал он на лице и на руках, всё вокруг казалось липким, грязным.