Костер
Шрифт:
Но эта колонка имела для него некоторое особое значение, о чем он, пожалуй, никому не сказал бы, чтобы не вызвать на свой счет шуток. Достойный, хотя слегка устарелый прибор, воздвигнутый в интересах материальной культуры горожан, был отлит из чугуна в форме толстого знака вопроса, и к нему приспособлена была такая же чугунная ручка, выгнутая как запятая. Сооружение стояло на пятачке бетона, всегда мокром, а у переднего края пятачка, в черноземе, вымыта была водою скважина, переходившая в канаву, которая извивалась вниз по улице поэта Жуковского, образуя между тротуаром и мостовой рубеж, живописно поросший травой и усеянный булыжником.
Что-то лирическое слышалось в полязгивании ведер у колонки, в шуме наливаемой воды, и звукам этим мирно отвечал кудрявый уличный ландшафт с
В семье Извековых эта местность звалась «литературным заповедником». Надя с матерью посмеивались над Тулой, говоря, что, назвав именами писателей старые улицы, отцы города исчерпали свою любовь к литературе и оставили классикам девятнадцатого века самим заботиться о своей репутации в двадцатом. Извеков переносил насмешки с виду добродушно, хоть и не очень ему было по душе, если Надя в его присутствии спрашивала подружек: «Ну как, девочки, — потопали по Жуковскому или по Тургеневу?» И те отвечали: «Все одно притопаем на Колхозную».
Великолепие писательских имен напоминало Извекову не только его прямую принадлежность к отцам города. Он сам облюбовал по приезде в Тулу «литературный заповедник» для своего жительства с семьей и выискал квартиру против водоразборной колонки.
В тот год, усталый от пережитого, он бродил по незнакомому городу, в котором ему предстояло жить и работать, — бродил, потому что выдался ничем не занятый час и противно было сидеть в гостинице.
Неожиданно он остановился против гигантской липы в два обхвата, необычайно пышной красоты. Тень ее целиком накрывала длинный одноэтажный дом, крашенный по тесу темно-коричневой масляной краской. Дом был тоже не совсем обычный — приземистый, с посаженными, одаль друг от друга, тремя тройками окон в резных наличниках и с разрисованными такой же резьбой старого вкуса воротами. Незадолго перед тем прошел дождь, и листва липы, краска дома, деревянные завитушки на нем искрились влагой, а по размытым канавам улицы еще журчала вода, сверкая на белых голышах.
Вдруг улица показалась Извекову, очень похожей на саратовские родные волжские взвозы, где по таким же вымоинам мостовых бормочут дождевые потоки, и он подумал: «А славно было бы поселиться в таком доме!» С камушка на камушек он перешел дорогу, махнул через канаву под покров липы, но тут же и увидел, что поселиться в этом доме ему вряд ли удастся: с самым живым удивлением он прочитал на памятной доске, прилаженной к фасаду, что здесь родился писатель Глеб Успенский. Дом сразу приобрел новый интерес, и все вокруг стало вызывать к себе внимание и любопытство. Извеков пошел дальше в гору и только теперь, изучая надписи на уличных углах, обнаружил, что бродит как бы по редкостному, нигде не бывалому конспекту истории русской литературы.
Ему это представилось занятным, и что еще неожиданнее для него было — это странная, но явно ощутимая уместность звучных писательских имен в приложении к этим улицам, не претендовавшим на что-нибудь знаменитое, показное или хотя бы щеголеватое. Нет, это были самые простые, хранящие провинциальную свою неприхотливость, в большинстве бедные дома, построенные во фронт по линеечке, но только что не по росту, и больше в тесовых мундирах с дырьями вместо отличий. И, однако, общая картина улиц, богатый убор деревьев, переживших век-другой, живописные дворы с наполовину поглощенными землей заборами, — картина была привлекательно-уютной и — уж без малейшего, отклонения — русской. То есть это и была решительно не изменившаяся оболочка той самой жизни, той самой России девятнадцатого века, которую пели, любили, которой мучились, терзались и которой пророчили лучшую в мире долю создатели ее литературы, чьи имена теперь прославлялись дощечками на перекрестках тульского историко-литературного удела. Само собой — только наружная оболочка жизни и только России девятнадцатого века: оговорку эту сделал про себя Извеков сейчас же, едва пришла мысль в голову, что о русской литературе, звавшей к обновлению жизни, и надо было напоминать новой нашей эпохе как раз этими старыми
«Наверно, отцы города столь далеко и крепко не замахивались, — думал позже не раз Извеков, — но получилось у них с этой смелой реформой очень внушительно».
Именно тогда, в момент этих неожиданных впечатлений, Извеков и подошел к водоразборной колонке на самом углу улицы Жуковского и Гоголевской.
Из крана бежала струйка игривым винтом вокруг своей оси, отскакивая от бетона и яркими брызгами исчезая в скважине, где глубоко шумел мутный дождевой поток, несшийся по мостовой сверху. Бетон был раскрошен, и чугунная труба крючком вопросительного знака наклонилась вперед. Извеков решил отведать водицы, нажал на ручку со всей осторожностью, но вода вдруг ринулась из крана мощной массой, как из пожарного рукава, и он отскочил в сторону.
— Ага, — улыбнулся он, постукивая мокрыми сапогами по булыжнику, — техника, однако, на высоте!
Тут, c этой техникой, началось раскрепощение пленной мысли Извекова, не дававшей ему покоя после того случая с ним, который привел его в Тулу. Он глянул своими мыслями не на то, что оставалось позади, а туда, куда ему надо было теперь идти. Он не только подумал, но с присущей ему телесной живостью ощутил, что хотя находится перед обстоятельствами несравненно более стеснительными и мизерными, чем те, из каких его вырвали и в каких он приучился действовать, но что он и в них отыщет свое рабочее увлечение, без которого не умел жить.
Пока он, тогдашним летом, бродил по «литературному заповеднику», ему встретились, дай бог, трое прохожих, да и те что-то совсем мало примечательные, сонные, а за водой так никто и не подошел, сколько он ни стоял у колонки. Только двое мальчишек перебежали со двора на двор, и тот, кто улепетывал первым, кричал на высочайшей ноте, а преследователь его грозно вертел над своей головой деревянным мечом татарского образца времен Куликова поля. Потом опять все заснуло. Дремотный темп идеально отвечал тихим декорациям кварталов, возобновляя в памяти Извекова с детства запечатленную гармонию таких же солнечных улиц родного города, в такой же предобеденный безлюдный час.
Сколько же годин минуло с его детской поры и где запропастились двадцать лет революции, переворошившей, казалось, весь мир, если убереглись в целомудрии такие музеи закоулочного российского быта? Как же эта за два-то десятилетия, в городе, славном исстари мастерствами и гордо прозванном «Кузницей русского оружия», не дошли руки, чтобы развести водопроводные трубы по домам, флигелям, квартиркам, право же, по-своему привлекательных уголков обок с городским центром? Неужели тут обретается такой замшелый народишка, что его осудили до конца света ходить по воду с коромыслами, как на деревне? И что же, собственно, ты сам-то, премногоуважаемый товарищ, совершил такого, чтобы до человеколюбивого упразднения коромысел дошли руки?
Задавая себе этот вопрос, Извеков, в силу свойственного каждому инстинкта самооправдания, опять скользнул мыслью по своему прошлому, на котором поставлен был тогда крест, — не по его воле.
Получилось, что наработано было Кириллом Николаевичем за истекшие годы немало. Больше того: его работа и состояла как раз в замене всякого рода допотопных коромысел самыми новейшими орудиями. Извеков, конечно, не мог думать, что освобождение человека от неустройства старого быта произойдет прямо и сразу. Он был убежден, что тут неизбежна своеобразная стратегия, провести которую должна помочь методическая тактика. Стратегия состояла, так сказать, в большом заходе, тактика же — в показательности примера. В эту свободную минуту размышлений Извеков слегка, правда, но остановил внимание на том, что называется неравномерностью развития, на том — почему же получается, что в одном направлении все так быстро движется к лучшему, в другом несколько отстает, в третьем же не только хоть бы топталось на месте, но даже как следует и не стояло, а засасывалось своими зыбучими грунтами.