Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
— Ложь и про хана! — столь лютым шепотом промолвил государь, что Аринушка, дрожавшая в углу за аналоем, похолодела. — Ложь и про хана Карамбея, — повторил государь.
— Хан обещал поднять супротив Украины, сиречь и против тебя, царь, свои крылатые орды, — спокойно возразил Омельян. — А ты, царь, веришь Гордому! Когда запорожцы перехватили послов Однокрыловых, что шли в Крым, а письма гетмана переслали сюда, твое царское величество веры тому не дало? А татары уже ползут на Москву, гонят в полон твоих курян и курянок, орловцев, калужан… я сам то видел! — И краской возмущения, гнева и стыда загорелось лицо Омелька, и стало оно прекрасным,
— Кому?
— Украине.
— Украина присягала нам! — кичливо выкрикнул государь.
— И Украина, и Москва — обе… как две сестры… друг дружке присягали перед богом, царь! — срываясь с голоса, тихо ответил Омелько. — А бога гневить не след!
Но государь на то остережение не отозвался ни словечком.
Отозвался только краем сердца. Склонил красивую голову, почти покоренный (ведь свидетелей вольных речей не было), по-человечески, а не как царь, покоренный разумной, хотя и не слишком дипломатичной и осмотрительной настойчивостью посланца Украины. Венценосец еще маленько помолчал, а потом раздумчиво молвил:
— Пускай так… присягали! Однако что ж там у вас деется после нашей святой присяги? Что деется? Что?
— Я говорил уже: рекою льется кровь народа.
— О крови братьев нам слушать прискорбно! — яростно нажимая на все «р-р-р», гаркнул царь, дернув себя за тугой и высоченный ворот, унизанный перлами, рванул себя за грудь, оторвал одну из тех больших золотых пуговиц, кои он досель в соборе не отваживался расстегнуть, и тут же, без перехода от вспышки слепой ярости к присущей ему голубиной кротости, притенив ресницами светлые очи, ласково молвил: — Весь наш хор стоять будет на левом клиросе. А ты… ты, голубь, будешь петь — на правом. Один! Чтобы все тебя зрели: ясные очи государя, бояре, дворяне, послы и заморские гости…
— На Украине ж война! — тихим стоном вырвалось у козака.
— Войною ведают Приказы нашей державы: оружейный, пушкарский, рейтарский, великой казны! — четко вымолвил государь и вновь, без всякого перехода, вновь заговорил благостно, ибо в душе его звучало и звучало, побеждая другие чувства, овладев уже всем естеством государевым, звенело прекрасное и досель не слыханное чудо, выводило Омельковым голосом: «Иже херувимы, тайно образующе…», и он, уже в который раз, опять заговорил о том, чем жила сегодня высокоотзывчивая государева душа: — Петь будешь на тезоименитство наше. В двунадесятые праздники. По воскресеньям…
— Прочитайте письмо, ваше величество! — снова падая на колени, воззвал вне себя Омельян. — Украина там истекает кровью в борьбе против панства, — он повторял слова и мысли седоголового гуцула, отца Игнатия Романюка, — против унии, против католической церкви, которая все бесстыднее грабит, что только может, ибо доходы Ватикана весьма сократила церковная реформация во всех краях Европы, и у римского престола есть надежда: ежели уния крепче укоренится на Украине и в Белой Руси, она поветрием пойдет оттоль и на Москву…
— Тому не бывать! — воскликнул царь.
— Да и к валахам…
— Не допустим!
— …Даже ко грекам, пресветлый царь! Ты вот говоришь: «Не допустим!» А на Украине минуло
— Мы печемся, — сердито молвил царь, — чтобы душевредная пакость унии и католицизма… чтоб по Руси Великой она не ширилась! У нас ко всему католическому — омерзение и опаска. Есть на Москве три лютеранских храма, два кальвинистских, две мечети даже, а латинского-то храма нет? Нет! Вот завтра, может, придешь ты в Грановитую палату, увидишь там, у престола нашего, большую золотую лохань… увидишь, как государь всея Руси — после приема послов католических, небрежение им оказывая, — привселюдно умывает руки, только что целованные поляками, испанцами, итальянцами или французами. И каждый ведает: послам да гостям чужедальним римских попов возить с собою в Москву мы, великий государь, заказали под страхом смерти! Ну? А ты смеешь, холоп, говорить…
— Казни меня, царь, а письмо прочитай!.. На Украине льется кровь моего народа, что защищает теперь не только себя, но и Россию, а ты тут тешишься, дьявола изгоняя, безвозбранно попирая честь послов, гостей, чужих священнослужителей, великий государь! — и вновь преклонил колени: — Читай письмо!
— Самому царю читать — негоже! — поморщился великий государь. — Перескажи нам…
Омелько Глек, снова встав с колен, рассказывал самодержцу про коварного гетмана: как тот, изменив его царскому величеству, не к Москве, а к Риму тянет, проклятый шляхтич, как хочет православное христианство отдать на поругание басурманам, католикам да иудеям, как грабит подвластных, — и посланец Мирослава говорил столь горячо, столь прямодушно, что государь уже верил его словам. Но все же предостерег:
— Коль все сие — неправда… — И царь зловеще умолк и глянул так недобро на парубка пришлого, что Аринушка опять оторопела и, задев неловко детские свои груди, снова почувствовала, как шипы розы остры.
— Сами ж вы знаете, пресветлый царь: все сие правда, — словно бы насквозь видя государевы мысли, печально склонил голову Омельян.
— Знаем… — удивился государь. И вдруг, точно солома вспыхнула, разгневался на неверного гетмана — Тысячу раз писал он мне: «Твой верный раб, готов служить!», «Сам, мол, всевышний творец да покарает меня, — брехал твой гетман, — коли преступлю присягу перед государем…», и не поверили мы даже воеводе нашему, что в Киеве сидел. Веры не имали и послам Запорожья. А те, вишь, сказывали нам: «Не хотим в гетманы Однокрыла, не верим ему, понеже шляхтич есть, и про наше добро не печется!» Мы тех послов покарали всех… смертью!
Венценосец задумался.
— Теперь — опять же… ты! — сказал он, сбитый с толку. — Что ж нам учинить… с тобою?
— Покарайте, — сверкнул очами Омельян, снова почему-то подумав про седого гуцула, коего даже не успел узнать поближе.
— За что ж тебя карать? — изумленно спросил государь.
— Как тех запорожских послов… за правду! — И голос Омелька зазвенел, будто запел даже, и прекраснодушному царю снова померещилась «херувимская».
И вновь самодержец — совсем иным голосом, с кротостью царя Давида — молвил: