Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
А наш Козак Мамай… нет, нет, время его щадило!
Как было ему сорок, так и жил не стареючи: десятки лет оставался таким же, как теперь, — словно всегда ему было сорок да сорок.
Давненько не видались они, старые побратимы, но сейчас, как бывает только меж друзьями верными, меж товарищами ратными (в пору войны и в пору мира), сейчас им хотелось, видимо, так вот, сидя вдвоем, просто хорошенько помолчать.
Помолчать…
Поболтать можно и с приятелем, а помолчать лишь с верным другом и товарищем.
…Чары и кубки
Графины и куманцы.
Бочонки и чарочки.
Но Козак Мамай и епископ, они — смешно сказать! — порой прикладывались только к большому кувшину со студеным молоком.
Епископ, говоря по правде, опрокинуть чарочку любил — еще с давних козацких лет в Запорожье, — но в день богослужения никогда и не нюхал, как того не делают в наши дни перед спектаклем все подлинные артисты (если они артисты!), кои ни капли в рот не берут, — ей-богу, правда!
Козак Мамай тоже умел, не сглазить бы, здорово-таки умел клюкать и опрокидывать (доброму человеку — на здоровье!).
Умел дергать и тарарахать.
Хлебать, назюзиваться и насусливаться.
Выкушивать, выцеживать, высасывать, вылакивать, выдудливать, выхлестывать и заливать за ворот.
Из кружек, из кварт, из чарок, из черепков, из мисок и макитр, из бадеек и ведер, из кувшинов и ковшей, умел пить и чару поднесенную, и просто из бочонка, и выпить, и угостить, — он все умел, анафемский Козак Мамай.
Но всегда, как только возвращалась на Украину тяжкая година новой войны, он, этот трудный Козак (трудный для других, а для себя еще труднее), у коего пора бражничанья больно уж часто чередовалась с порой ограничений и тягот военного времени, — не брал ни капли хмельного, спал под открытым небом в погоду и непогодь, сам себя судил за самую малую провинность, ибо считал свое служение простому народу несравненно выше, скажем, служения пана Кучи хоть какому начальству, а то и выше служения самому господу богу, о коем был занят думами Мельхиседек.
Вот так и сидели они, старые побратимы, пьяным-пьянехонькие от одной лишь радости новой встречи, молчали, вздыхали и снова молчали, и только Песик Ложка, что был, как всегда, возле своего Мамая, тихо скулил от нетерпения и от голода, ибо сегодня Козак и сам еще ничего не ел, да и Песика накормить забыл.
Ярине Подолянке, молоденькой хозяйке, хотелось хорошенько попотчевать гостя, о коем она еще сызмальства, а после и по монастырям Европы, где ее опекали воспитатели-украинцы, слыхала много презабавных, а порой и страшных преданий, — но ни Мамай, ни ее дядечка не пили и не ели, да и на нее внимания не обращали, хотя и посмотрел Мамай, придя сюда, так посмотрел на панну Ярину, будто хотел что-то важное сказать ей, да потом забыл, ибо сейчас, сидя рядом под вишней, побратимы забывали даже друг о друге, углубившись в какие-то тяжкие думы.
Ярина воротилась в дом, но и оттоль поглядывала на Козака, словно бы ожидая от него
Не оставлял их без внимания и куценький монашек, тихоход и мямля, отец Зосима, что, службу свою исполняя, должен был торчать поблизости — в ожидании, когда его позовут.
Сей копуша ближе к ним не подходил, конечно, однако видел, что оба молчат, и сердце чернеца млело от радости, ибо ему казалось, что хозяин и гость надулись друг на друга; от согласия или разладицы меж ними в большой мере зависела и судьба всего Мирослава: сей чудной Козак возникал в годину тяжкую то тут, то там, как советчик, избавитель, верный друг бедноты, вот и ждали в городе блага от его появления, от его помощи епископу, ныне ставшему опять военачальником.
Поладят ли, поймут ли друг друга эти два старых побратима?
Чернец со стороны приглядывался.
Видел, что беседа не вяжется, что оба молчат и молчат, и слышал только, как тихо скулит голодный Песик Ложка.
И куцый монашек радовался.
— В самую пору пожаловали, Козаче, — отвечая каким-то своим мыслям, наконец молвил Мельхиседек.
— Я — не в гости. По долгу войны, владыко!
— «Владыко! Владыко!» — передразнил епископ. — Я, друже мой, сейчас, как видишь, без рясы. А ты…
— Долг повелевает, Микола, — поправился Козак Мамай, назвав Мельхиседека прежним козацким именем. — А рясу… оставил бы ты ее на время войны в ризнице своего собора. А? Микола?
— Долг! — печально улыбнулся пан епископ и заговорил — Тяжкий долг, возложенный на меня еще гетманом-вызволителем. Приневолил тогда покойный гетман, и никто не снимет с меня сей рясы до самой смерти! А еще тяжелее стало теперь, когда наш мирославский полковник с двумя сотнями сабель перекинулся к Однокрылу.
— Видел я вашего полковника среди гетманцев…
— …Когда на плечи мне, — продолжал епископ, — свалилось еще и атаманство в полку…
— Это, брат, по тебе!
— Еще и суд!
— Суди по совести.
— А еще и городом управлять…
— Справишься.
— …И всей Калиновой Долиной…
— Черт тебя не возьмет, Микола.
— Вот и стал я, Мамай, — продолжал далее архиерей, — стал я тебя частенько вспоминать: «Много раз помогал голытьбе наш Козак Мамай. И ныне поможет: и Войску Запорожскому Низовому, и люду простому, и всей нашей матери-Украине…»
— Служу, как могу, — буркнул Мамай.
— Вот и суждено тебе, я думаю, быть полковником в Мирославе.
— Мне?! — захохотал Мамай.
— Тебе!.. Говорят же в народе, что нет на свете козака отважней Мамая.
— Не верь.
— Болтают люди, будто нет на свете козака мудрее Мамая.
— Не верь, Микола!
— Брешут люди, что нету никого и осторожнее Мамая?
— Это правда.
— Поговаривают, будто нет и более веселого.
— А это зачем же: полковнику быть веселым? — усмехнулся Козак Мамай.