Козара
Шрифт:
— Смотрите, святой отец, звезда закатилась.
— Еще одним сербом стало меньше, — сказал фра-Августин. — Мы будем счастливы, дорогой мой, только тогда, когда в этих краях не останется ни одного серба. Эта земля принадлежит нам и нашей должна остаться.
Мы улеглись на постели из веток и листьев.
— О дорогой мой боже и пресвятая дева Мария, — зашептал фра-Августин.
— Господи, — молюсь и я, — наставь меня на путь истинный. Помоги мне до конца исполнить долг мой и возложенные на меня обязанности. Поддержи мой дух и укрепи тело, дабы я был верен нашему делу и смог отдать все свои силы для достижения указанной нашим поглавником цели, которая блистает перед нами, как звезда.
Он
Припомнилось письмо, недавно полученное из России от брата. Он пишет, что дивизия Фрица Найдхольда, в которой он служит, находится на подступах к Сталинграду. Пишет, что занята большевистская крепость Севастополь, где взято в плен более пятидесяти тысяч русских. Между прочим, он сообщает, что в дивизии Фрица Найдхольда есть и хорватский полк, солдаты которого (в отличие от румын) хорошо воюют. Брата удивляет отношение хорват к русским: несмотря на то, что и те и другие славяне, хорваты за убийство одного своего солдата вешают по четыреста русских крестьян, жгут их дома, а усадьбы буквально сравнивают с землей.
Он там, я здесь! Зачем это все?
Вот и речка. Прозрачная, чистая вода струится по гальке, подмывает камни и пни, перескакивая через поваленные стволы деревьев. Он наклонился и увидел внизу, почти на дне, свое изображение. Вот как исказилось мое лицо. Я и не я. А может быть, это моя смерть?
Нет, лучше не думать об этом. Он снял сапоги, опустил в воду потные, усталые ноги со скрюченными пальцами и смотрел, как их ласково обмывает вода.
Уже двенадцать дней он скитается по этим холмам, грязный и обросший, в постоянном страхе за свою жизнь. Кругом раненые и мертвые. Атаки козарчан становятся все яростнее. Они любой ценой хотят пробиться из окружения. Раньше, пока здесь стояли одни хорваты, это, может быть, им и удалось бы, но теперь поздно. На фронт прибыла дивизия генерала Боровского. Кольцо замкнулось, с Козары не вырваться даже птице.
С Козары не вырвется даже птица; он улыбнулся. Какое блаженство — болтать голыми ногами в прохладной и чистой струе горного потока. С Козары не вырваться даже птице — на фронт прибыла дивизия генерала Боровского. А вообще все это лишено смысла, борьба бесплодна и беспредметна, и, сидя нынче на берегу этой речки, он пришел к выводу, что самое лучшее было бы сейчас лечь на траву и задремать или вернуться к своему мольберту. Что ж, он так и сделает.
Писать, только писать…
Меня абсолютно не интересует, свободно или не свободно Независимое государство Хорватия и что думает об этом Гиммлер. «Существование Независимого государства Хорватии обеспечивают проживающие в нем немцы», говорил Гиммлер офицерам, среди которых находился и майор Дитер. Оно будет с нами, пока фюрер не решит иначе. Что до нас, то сербы и хорваты могут перерезать друг друга до последнего человека; мы им мешать не станем, ибо только таким образом может быть решен их вопрос. Мне нет до всего этого никакого дела. И незачем об этом думать, а не то можно сойти с ума. Он все глубже опускал в воду ноги — по щиколотку, по колено. Кровь струилась быстрее, по телу пробегали мурашки.
На берегу стоит его мольберт. Он ждет.
Писать, только писать…
Он хотел встать, но речка не отпускала его от себя. Вот так, подумал он, испокон веков на Балканах жили люди: мыли усталые ноги в ручьях, гоняли по лесу зверя, ели сырое мясо, коренья, умирали от грязи, от чумы, дизентерии и других болезней.
Он сидел на камне и натягивал сапоги. Взглянул на мольберт. В груди что-то сильно кольнуло.
Писать, писать, только писать! Нет ничего более прекрасного, более человечного! Искусство — вот единственный и высший смысл, цель жизни…
Он взял палитру и развернул холст. Положенные ранее беспорядочные мазки напоминали плохо обработанную пашню. Нужно работать еще и еще. Упорно, как крестьянин, идущий за плугом. Пахать глубоко, до дна, пока не забьет блистающий родник истинного искусства…
Но разве это Изабелла, моя жена? В ее глазах столько жизни и огня, они как надежда, как спасение!
Нет! Это никуда не годится. Это мазня — жалкая, худосочная, бледная, как фотография. Я художник, а не фотограф. Я личность, а не копировальная бумага. Я хочу открыть то, что никто еще не открыл, не смог выразить. Мое «я» — вот что такое искусство…
А это мазня, значит, надо начинать все заново.
Ну что же, начнем, пока не поздно.
Он натянул новый холст и, пока смешивал краски, поглядывал на темную чащу лесов, нависших над долиной. Высоко в синеве неба он увидел воронью стаю. Припомнился давнишний замысел: немецкий солдат в каске, с винтовкой пробирается сквозь дикий, безлюдный край, где его на каждом шагу подстерегает смерть. Лицо немецкого солдата выражает страх, страдание и усталость. Но он полон решимости, ибо им руководит сознание, что никакая жертва не может быть слишком велика, если речь идет о фюрере и о Германии. На фоне здешних лесов и мрачных ущелий солдат выглядел бы отважным и величественным…
До чего глупо все это, подумал он и сам поразился, что когда-то был настолько юн и неопытен, чтобы представлять себе подобные картины. Здесь только я и больше ничего нет, — он пытался проникнуться этой новой поразившей его вдруг мыслью… Ее нужно как-то выразить на полотне.
Здесь только я и больше никого, повторял он, стоя на солнцепеке с кистью в руке. Здесь я и ничего, кроме меня, нет! Ему хотелось кричать от радости, потому что он поверил в собственное преображенье.
Неужели это я, только я, майор Дитер, немецкий офицер, в чужой стране, совсем один? Один в этом страшном логове?
И почему кружат над моей головой стаи ворон?
Здесь только я и ничего, кроме гор, ущелий, лесов. Я — и вороны над могилами, и окопы, полные трупов. Но в таком случае это уже не только я, майор Дитер, а еще что-то, без чего меня нет и не может быть. Итак, это я, осужденный жить рядом с другими людьми в аду.
Значит, на моей картине я и все окружающее должно быть взаимосвязано, все должно быть тесно переплетено. Я не могу говорить о человеке, о земле, о небе, о воде и птицах, не сказав ничего о себе самом. Здесь нет ничего, кроме меня, говорю я, но тем самым я утверждаю свое собственное ничтожество, доказываю, как я бессилен в этом ущелье на берегу горного ручья, зажатого серыми скалами.
А ведь я действительно был бы одинок, если б не существовали земля, вода, небо, другие люди, если бы не было смерти и похорон, о которых каркают эти черные стаи в вышине. Ибо здесь все перемешано, переплетено, насыщено одно другим.
Я буду писать Изабеллу, но буду писать и ее, и себя, и эти холмы, ущелья и леса, и подстерегающие меня опасности. Ее глаза, вечные как солнце, будут и отражением моей души, распятой на кресте, на одном из тех крестов, какие мы каждый день втыкаем в землю, написав на них имена несчастных, которым не суждено уже увидеть глаза своих любимых. Все перемешано, переплетено, пропитано одно другим! Да, это будет исключительная, неповторимая картина. Я уже вижу картину на этом белом полотне, которое сейчас слепит меня, отражая солнце…