Козленок за два гроша
Шрифт:
Доедут до развилки и повернут оглобли; дома все иначе; прирученная несправедливость здесь не так кусает сердце, как справедливость, за которой невозможно угнаться.
— Эфраим, ты хоть знаешь, сколько верст до Вильно? — спрашивает Авнер.
— Много, — отвечает каменотес.
— До Россиен шестьдесят… от Россиен до Ковно — семьдесят, кажется, даже с лишком. А оттуда… — пытается вспомнить Шмуле-Сендер. — Оттуда еще, Авнер, далеко.
— А почему ты спрашиваешь? — обращается к нищему Эфраим.
— Меня она беспокоит, — говорит Авнер и
С тех пор как Авнер стал погорельцем, он только и делает, что везде и всюду ищет недостатки и изъяны — не то что к бессловесной коняге, к самому вседержителю придирается. О, если бы Авнер был богом! Он перво-наперво отменил бы все пожары. Огонь, ну тот, что греет, оставил бы, а вот тот, что сжигает, отменил бы!
— Лошадь? — Шмуле-Сендер нахлобучивает на лоб шапку. С каких это пор Авнер стал разбираться в лошадях? Да он кобылу от жеребца не отличит!
— Лошадь, — подтверждает Авнер.
Шмуле-Сендер сидит впереди, ветер обвевает его лицо, на котором непомерно большое место, как пугало на огороде, занимает мясистый нос.
— Старая она, — продолжает Авнер.
— А ты? — язвит Эфраим. — Молодой?
— Я? — повторяет за ним нищий. — Я тоже старый. Может, в пять раз старше твоей кобылы. Но я, Шмуле-Сендер, никого не везу. И потом господь бог, да будет благословенно его имя, наделил меня разумом и речью.
— А зачем тебе разум и речь? — огрызается Шмуле-Сендер. — Разве они тебя сделали счастливей, богаче?
— Нет, — говорит Авнер. — Но в отличие от твоей кобылы я могу о своей бедности и своей немощи сказать вслух. Другому. Тебе или Эфраиму.
— И лошадь может сказать, — упорствует водовоз.
— Не может. Вдруг у нее печенка заболит, вдруг у нее кишки скрутит, и она, не успев даже пожаловаться, подохнет в лесу?
— Да чтобы у тебя язык к зубам присох, — ругается Шмуле-Сендер.
— Представляете себе — дремучий лес, дохлая лошадь и три старых, как горе, еврея. Ужас!
— Ты, Авнер, можешь еще вернуться.
— От одного ужаса к другому?
Авнер откашливается и странно смотрит на Шмуле-Сендера. Ну чего он так обижается? «Чтобы язык у тебя присох к зубам!» Еврей на то и еврей, чтобы во всем сомневаться. Отец Авнера, Пине Розенталь, царство ему небесное, сомневался в том, что родился. Все время ему казалось, что это не он родился, а кто-то другой, что он, Пине Розенталь, еще родится. Родится и проживет счастливую жизнь, будет богат, как Ротшильд, будет свободен, как урядник. Куда хочешь — туда и езжай. Разве его сомнения кому-нибудь мешают? Он, Авнер, не в таких пустяках, как кишки лошади, сомневался. Он — да простится ему такое кощунство — порой и в самом существовании господа сомневался! Сомнения! Сомнения! Ворона, и та, прежде, чем сесть на ветку, сомневается. А вдруг ветка — клетка?
Чем ближе развилка, тем тише разговоры. Там, как и много лет назад, дожидается своего Мессию сын корчмаря Ешуа Манделя — безумный Семен. Все вокруг — и птицы, и люди — привыкли к нему и почти не обращают
Только привычка у него появилась новая — одежду выжимать.
Теперь в любую погоду — печет ли солнце, хлещет ли дождь, метет ли вьюга — бедняга снимает с себя заношенную холщовую рубаху или сермягу и долго выжимает их, как какая-нибудь деревенская баба белье на Немане.
— Высохла твоя одежда! Высохла! — не раз убеждали его корчмариха Морта, дочь рабби Авиэзера Нехама (они приносят ему еду) и проезжавшие мимо крестьяне.
Семен только улыбается и отвечает:
— Никогда! Пот Иуды не высыхает! На мне пот Иуды! Не обсохну никогда!
Телега Шмуле-Сендера — Ноев ковчег черты оседлости, водруженный на скрипучие колеса с треснувшими ступицами, — медленно катит по пустынному мишкинскому большаку, туда, где на развилке осенним безлистым деревом маячит фигура упрямого местечкового безумца.
Эфраим ерзает на телеге, сучит, как ребенок, ногами. Встреча с Семеном тяготит его и, как старик ни тщится не думать о ней, мысли мчат его к Семену, принявшему вдруг облик Гирша.
Если бы ему, отцу государственного преступника, думает Эфраим, сказали, что помилуют его чадо, вернут в Мишкине, поставят вместо безумного Семена на эту людную, на эту страшную развилку, согласился бы он, Эфраим, или нет?
Неужто выбрал бы для своего сына виселицу?
Нет! Согласился бы, в лад с колесами скрипят мысли Эфраима. Выбрал бы безумие. Безумие лучше, чем смерть через повешение. Живое безумие можно потрогать руками, обнять за плечи, погладить по голове. Живому безумию можно заглянуть в глаза, его можно накормить.
Так что — лучше кормить безумие?
Эфраим расстегивает рубаху, и вопрос выпархивает из-за пазухи и, как все вопросы, повисает в просиненном до рези в глазах воздухе.
Что за мука, думает Эфраим, видеть свою застывшую кровь, свою окаменевшую плоть, мозг, испепеленный молнией. Что за мука видеть свое продолжение, которое живым надгробием маячит в семи верстах от родного дома и которому ты, отец, ничем не можешь помочь?
Каждый день видеть, знать и задыхаться от бешенства, от жалости и бессилия.
Может ли быть на свете удел страшней?
Нет страшнее удела, шепчет Эфраим.
— Ты что-то сказал, Эфраим? — оборачивается чуткий к чужим вздохам и шепотам Шмуле-Сендер.
— Нет, нет, — отвечает каменотес.
Он ничего не сказал. Ничего. Он только подумал, что нет страшней удела, чем знать и не смочь помочь. Он подумал: вообще ли это удел человека? Это, подумал Эфраим, удел бога. Видеть и не отзываться, знать и не спешить на помощь. Он ничего не сказал. Ничего. Просто подумал, что человек и бог одинаковы в своем бессилии, хотя неравны в своем знании.