Крамола. Книга 1
Шрифт:
В то же утро, когда рассветный ветер зашелестел в голых деревьях и забренчали сосульки на ветках, конюх Ульян Трофимович вышел на двор, чтобы заложить коней, но остановился в раздумье: запрягать кошевку было уже поздновато, за прошлый день на солнцепеках вызрели проталины, а сама дорога взялась льдом и почернела; но и бричку закладывать было рано — не годился еще путь для летнего колеса. Так ничего и не придумав, он пошел спросить к барину Николаю Ивановичу и возле крыльца столкнулся с Прошкой Грехом.
— Беда, Ульян! — выпалил Прошка. — Зорить идут!
— Что мелешь-то? — отмахнулся тот, но огляделся. Над деревней по склону холма висел предрассветный покой, не дымили даже трубы над крышами, лишь кое-где над банями курился парок от ночной
— Ворота! Ворота закрывай! — распорядился Прошка. — Я зятька подниму!
— Не закрываются ворота-то, — чувствуя неожиданную обозленность, сказал Ульян.
— А ты закрой! — рассердился Прошка и взбежал на крыльцо.
Николай Иванович торопливо одевался в передней, рядом суетился Прошка.
— Что там, Ульян Трофимыч? — спросил барин. На бледном лице его расползались красные, нездоровые пятна, руки мелко тряслись, пуговицы не попадали в петли.
— Да не решатся! — заверил Ульян. — Пошумят да разойдутся.
Николай Иванович шатнулся к нему, заговорил взволнованно, сбивчиво:
— Ты правду скажи… Скажи как есть, не скрывай… Совет-то ваш что надумал?.. Семья у меня, сын больной. Скажи, — я уеду в Есаульск, к брату…
— Ты, Иваныч, не волнуйся, — с внутренним напряжением сказал Ульян. — Я как большевик самоуправства не позволю.
А барин уже хватал его за руки, спрашивал и молил одновременно.
— За что они так-то, Ульян? За что? Хорошо ведь жили, мирно! Как родные ведь жили! Что ж люди добра не помнят?
Прошка торопил и подливал масла в огонь:
— Идут! Ой, идут, ироды ненасытные! Сколь домов уже попалили! Сколь, слышно, народу сгубили!
— Замолчь! — вдруг рявкнул Ульян, багровея. — Панику развел!
С империалистической он вернулся контуженным, часто маялся от головных болей, и прежде спокойный, медлительный мужик стал нервным, припадочно-яростным до зубного скрежета. Прошка отскочил к двери от греха подальше и глянул оттуда с затаенной злостью. В доме Ульяна побаивались, и кажется, пугался его нетерпения даже сам Николай Иванович.
— Сидите дома! — заявил Ульян. — И не суетитесь! Сам говорить буду.
С высокого барского крыльца было видно, как толпа, разредившись, подтягивается к усадьбе, рыскали среди нее верховые, скрежетали полозьями по льду дровяные сани и розвальни, доносились женские и детские голоса…
Ульян встал в воротах и краем глаза увидел, как на крыльцо, не удержавшись, выходят домочадцы — суетится Прошка Грех, обнимая дочь, плачет барыня Любушка (ее так и звали всю жизнь), белеет узким лицом отравленный газом хозяйский сын Александр, и сам Николай Иванович, взволнованный, нетерпеливый, встал и оперся о перила, словно собрался говорить торжественную речь. Ульян хотел крикнуть домочадцам, чтоб убрались с глаз долой и не дразнили людей, однако толпа подпирала, сгрудившись у ворот, и уже раздавались возгласы — задние торопили; махал рукой, словно шашкой, табунщик Понокотин на сером коне — пошел, поше-ол! И сколько ни шарил Ульян взглядом по толпе, выискивая главного подстрекалыцика на худое дело — анархиста Пергаменщикова, тот будто в воду канул. Занятый этим поиском, Ульян как-то сразу не вгляделся в лица — они пробегали перед глазами, словно листья под ветром, и только заметив перекошенное лицо Понокотина, разинутый в крике рот, Ульян глянул на остальных и невольно отступил на шаг. Он хорошо помнил эту решимость еще по схватке со свободненскими на лугу — гнев тлел в глазах, как тлеет сухое, выветренное гнилье, и даже на лицах женщин проступали от напряжения скулы.
— Не пущу, мужики! — крикнул Ульян, чувствуя, что все слова напрасны. — Не позволю самоуправства!
Он заметил Журина, — может, потому, что тот энергичней всех двигался в толпе, пробиваясь вперед, — и крикнул теперь ему:
— Одумайся! На что идешь?! На разбой?!
— А-а,
— Большевик, а барина защищает! — гарцуя на лошади, провозгласил Понокотин. — Вот ихняя политика!
— Я по совести защищаю! — взъярился Ульян. — По справедливости! — И оглянулся на крыльцо: там уже никого не было, лишь Прошка Грех высовывался из парадных дверей.
— А мы по велению власти идем! — Журин снова тронул бант. — По воле народа.
Толпа качнулась вперед — задние напирали, — втиснулась в ворота и, будто сквозь узкую горловину сосуда, хлынула во двор, рассыпаясь веером. Потащили за собой и Ульяна. Он отбивался, чувствуя, как припадок сводит судорогами тело, а перед глазами возникает багровый, брезжущий свет.
Еще одна заминка и неразбериха возникли у крыльца дома, где Прошка Грех выскочил навстречу с американским винчестером, но выстрелить не успел даже в воздух. Прошку сшибли на землю, разбили о столб ружье, и дальше все уже пошло без задержки. Возле крыльца толпа сама собой делилась на два потока: мужики, обгоняя друг друга, бежали на хозяйский двор и конюшни, бабы, подбирая подолы, карабкались по обледеневшим ступенькам и пропадали в распахнутых настежь парадных дверях.
Ульян оказался возле Прошки, ползающего по окровавленному льду. Остановить людей было уже невозможно; летели прочь со двора розвальни; скользя и спотыкаясь, мчались мужики; неизвестно отчего повизгивали бабы. На конюшне ржали лошади, сучили ногами жеребята; вспугнутые людьми, они начинали биться в денниках, вскидывая нервные, тонкокожие морды; они таращились красно-кровяными глазами и старались сбиться в табун, ломая и корежа дощатые переборки. Племенной жеребец донской породы, застоявшийся и старый, с маху всадил голову в деревянную решетку, пал на колени и захрипел, забился, словно под волчьими клыками. Мужики рвали двери денников, ловили коней за недоуздки, одних тащили силком, за другими едва поспевали перебирать ногами, сдерживая рвущихся, будто из пожара, животных. Кто-то угодил под копыта, заорал от испуга, но все обошлось. Понокотин привязал своего серого, ринулся к племенной кобылице, жеребой на последнем месяце и заранее присмотренной. Кобыла не давалась, вертелась в деннике, норовя встать задом к человеку и лягнуть, но опытный табунщик ловко нырнул под ее вислое брюхо, крепко схватил недоуздок и — неожиданно оказался под потолком: матка встала на дыбы, засучила передними ногами и внезапно метнулась к стене, сшибая овсяную кормушку. Понокотин осадил ее и усмирил коротким и жестким ударом по морде. На губах вместе с пеной вскипела кровь. Он вывел добычу из конюшни и тут обнаружил, что его серого трехлетка нет у коновязи. Не выпуская кобылы, он метнулся в одну сторону, в другую — мужики тянули со двора лошадей, бились в арканах и путах жеребята, — коня и след простыл.
— Вы что, мать вашу! — заорал Понокотин. — Совесть потеряли?! Из-под земли достану!
Жеребая кобыла вдруг застонала по-человечьи, расщеперила задние ноги, и сухое тело ее вмиг взялось густым потом; судорога пробежала от шеи и до крестца…
Тем временем березинские бабы метались по барскому терему, рвали с окон шторы и, хватая что ни попадя, вязали узлы. Вздыбленная пыль, смешавшись с пухом, подхваченная сквозняком, потянулась в двери, густым, потоком вырвалась сквозь выбитое окно и там, на улице, подсвеченная восходящим над землею солнцем, стала напоминать языки пламени. Суета и лихорадка в доме лишь дополняли эту зловещую картину. Бабы, обвешанные узлами с тряпьем и от этого неповоротливые, одни кидались на шкафы за бронзовым тяжелым литьем — уж шибко красиво блестело, ровно золотое, — другие лезли на стены за часами, за картинами и зеркалами. Кто попроворней, не теряя времени, успевал сносить узлы во двор, где расторопные мужики уже впрягали добытых коней в санки, ходки и пролетки, а иные дошлые приехали из дому на дровяных санях и розвальнях — эвон сколь добра войдет!..