Красная луна
Шрифт:
Я воскрешу тебя.
Ты воскресишь меня.
Мы убежим от всех. Нас никто не догонит.
Нас не догонят. Нас не догонят!
Я уберу всех с твоего пути, пока ты будешь бежать.
Вместе с тобой. Вместе с тобой. Только вместе с тобой.
Ха!..
…Он держал ее исхудалое, все исколотое, избитое, потасканное санитарами тело на руках. Он сидел с ней на руках на больничной койке, и все происходящее все больше казалось ему сном. Ему снился сон о его жизни. Так, все верно. Его сейчас пнут под зад, и он проснется.
Лия… Лиечка… Не умирай…
Архип держал на руках Лию Цхакая, как ребенка, и укачивал ее, как ребенка, и бормотал ей все ласковые
Лия не выдержала муки. Она пила, пила страдание полными бокалами, пила, как в Грузии из рогов пьют терпкое вино — и опьянилась им. И упала наземь. Свалилась. Выдохнула тяжело. И теперь уходит.
Она уходила, отлетала — на руках Архипа. Он сжимал ее плечи. Грел дыханием ее холодные пальцы, как греют на морозе возлюбленным и детям. Он бормотал:
Лия, Лия, Лиечка!.. Я с тобой!.. Не уходи…
Он не слышал, что мололи, кричали и шипели ему товарки Лии, ее соседки по палате. Не слышал матюгов санитаров. Не видел, как идет, цокая каблучками, к койке сестра, брезгливо держа в пальцах шприц иглой вверх. Не чувствовал, как его толкают в плечо: дай ее нам! Отпусти! Оставь! Положи на койку! Он чувствовал только, как она все больше затихает, не шевелится, как все больше холодеет ее становящееся смертно спокойным легкое, как у бабочки, тело.
Что такое тело? Что такое душа? Зачем они слеплены вместе?
Архип… Я написала адрес… Возьми… За лифчиком, чтобы они не отняли… За пазухой… Это адрес матери… Не оставь ее… Помоги ей там… в Тбилиси…
Она дернулась. Поглядела на него огромными, черными, полными слез глазами. На обритой наново голове уже отросли черной щеткой колючие жесткие волосы. Архип провел по ним рукой. Она брила голову, как они. Она пела их песни. Она была с ними.
И этого он не забудет никогда.
«Под нас играют многие, — сжав зубы, подумал он, — да немногие становятся нами». Он глубже заглянул в глаза Лии. Наклонил голову низко. Так низко, что коснулся лбом ее лба.
И они столкнулись лбами, будто содвинули чаши.
И она вытянулась у него на руках, как-то странно вытянулась и замерла.
Умерла.
Он держал ее, мертвую, на руках и ничего в это время не думал. Не чувствовал. Он внезапно весь стал пустой. Опустел, как дом, откуда отъехали жильцы.
Потом, когда он почувствовал, что ее рвут, вырывают у него из рук, он вдруг подумал: как же так, ведь они, скины, боролись против черных, против черной заразы, а с Кавказа ползет зараза, пели они оголтело, во всю глотку, а она же с Кавказа, она грузинка, но грузины же православные, кого же тогда считать черными, — и все внезапно спуталось у него в голове, перепуталось и взбунтовалось, и он, цепляясь за ее костлявое, как у цыпленка, тельце, что рвали, тащили у него из рук, кричал, хрипел на всю палату:
Не надо ее жечь током! Не сжигайте ее! Не надо ее в пепел! Может, она еще оживет! Сделайте ей хороший укол! Ну ведь вы же люди! Люди! Люди!
А там, далеко, за тысячи дорог отсюда, в пустом храме, в вечном городе Иерусалиме метался между фресок, нарисованных им, патлатый, расхристанный художник. Он метался и кричал: «Не могу! Не сходите со стен! Не сходите! Ведь вы же нарисованные! Ведь вы же не живые!» — простирая руки к тем, кого он сам намалевал на свежеоштукатуренных стенах, в нишах и абсидах.
Ведь вы же не живые! Ведь вы же не люди! Не люди! Не люди!
Витас
Он сходил с ума по-настоящему.
Он сам не думал, что это будет так страшно.
На миг ему в голову приходило: не дай Бог, я спячу бесповоротно и останусь навек сумасшедшим, — потом внезапно все прояснялось, он ужасался своим воплям, обхватывал себя руками за голову, сгибался в три погибели, садился на пол храма, прямо на каменные плиты, и плакал, — а потом поднимал голову, снова видел свою фреску Страшного Суда, снова ему глаза застилало темной, кровавой пеленой, и он снова вскакивал и начинал метаться — от стены к стене, от ниши к нише.
Он работал спокойно, он выполнял заказ людей, которых он не знал, но ему хорошо заплатили, аванс был вполне приличным, ему никогда и никто так много не платил за заказную работу, — как вдруг все это началось.
Это началось после того, как он изобразил на своей фреске, будь она трижды неладна, этого, двойника Ефима Елагина, того, с фотографии.
Он старательно, как ученик, как студент Академии художеств, копировал с фотографии это лицо — широкоскулое, с ямочкой на твердом, будто гранитном подбородке, с маленькой родинкой в углу рта, с твердым и властным, чуть выгнутым луком, с чуть вывернутыми губами ртом, — будто высеченное из гранита лицо: такими были лица гонфалоньеров, римских легионеров, античных трибунов, — а такие чуть раскосые глаза были у гуннских, у тюркских вождей, неуловимая восточинка сочилась, как струйка крови, из этого красивого лица. Бывают же красивые мужики, думал он, копируя фотографию высунув язык. Он, Витас Сафонов, всю жизнь мечтал сделать себя красивым мужиком. Художником. Бабником. Светским львом. И сделал. И что? Он счастлив?
И он все-таки написал этого типа на фреске — рядом с воздевшим руки Христом. В ярко-синем, индиговом плаще. Христос у него был в красном, кровавом, а этот тип — в синем. Так ему понравилось. Теплый колорит и холодный. Контраст. Красиво.
И началось.
Он не забудет ту ночь. Ту ночь, когда в Москву из Иерусалима улетала Ангелина.
Он проводил Ангелину в аэропорт. Она улетала поздним рейсом. Они ничего не сказали друг другу на прощанье. Она легко прикоснулась губами к его щеке и улыбнулась: «Спасибо, Витас, я провела в Святой Земле незабываемую неделю». О да, незабываемую, подумал он зло, ты трахалась с известным магнатом, плюнув на известного художника, даже не посмотрев, что он с такой очаровательной спутницей. Ты развратная, Ангелина, подумал он и втянул ноздрями аромат ее египетских духов. Ты Клеопатра. Да, я Клеопатра, ответила она ему одними глазами, а ты мой паладин. Ты ведь жизнь за одну мою ночь отдашь, не правда ли? «Это тебе спасибо, ты подарила мне вдохновение. Шматок вдохновения. Без тебя бы я не замахал эту фреску. А так — мне уже легче. Подмалевок я сделал. Остальное дело техники». Ты работаешь без помощников, усмехнулась она, ты такой жадный, что не хочешь делиться гонораром? Он сухо кивнул: «Иди к стойке, твой самолет уже объявили». В город он вернулся на такси. Велел водителю ехать не в отель — к храму.
И отпустил шофера, бросив ему на сиденье так много шекелей, сколько бедняга не видал во всю свою жизнь. И вошел в храм.
И обомлел.
Фигуры на фреске танцевали. Фигуры плясали. Фигуры, разъярясь, показывали кулаки. Люди на стенах оживали и, скалясь, хохоча, крича, стеная, беззвучно сходили со стен. Витас на миг замер. Потом попятился. Прижал руки к лицу. Зажмурился. Нет, это все ему снится!
Отнял от лица руки. Человек на фреске, что ближе всех стоял к нему, шевельнулся и поглядел на него. Витас застыл с открытым ртом. Сердце выпрыгивало у него из ребер. Он поднял перед собой руки, защищаясь. У человека, глядящего на него с фрески, было лицо того, кого он знал.