Красно-коричневый
Шрифт:
– Он убит и не убит… – продолжала Елена, шевеля выцветшими губами, вглядываясь потусторонним взглядом в бесконечную даль, где сходились нити и лучи этой временной жизни, превращались на мгновение в ослепительную бесцветную точку, а потом расходились в другое бытие, в иное, неземное пространство.
О-он уби-и-ит да не-е уби-и-ит,Ве-есь изра-аненный ле-ежи-и-ит…Нет, не страшно, не горько. Сладко знать, что ты не потерян, не забыт. Окружен родными женскими лицами, лежишь под белой накидкой головой к образам, с бумажным венчиком на остывшем челе.
– Во ногах-то у него…
Вслед за этим смиренным лепетом хор вознесся чистыми голосами, словно в старых поблекших лицах, сквозь темные сухие морщины брызнула свежесть и молодость. Это воскрешение из тлена напоминало рост молодого хлебного поля, когда в каждом стебле начинал разгораться зеленый шелковый колос и все поле покрывалось лучистым свечением.
– Во-о но-огах-то у не-его-о-оВо-о-роно-ой от конь сто-о-я-ал…– На груди-то у него… – вздохнула Елена. И ей откликнулись подруги, торопясь наградить Хлопьянова дивной наградой:
– На-а-а груди-то у-у-у него-о-оЗо-о-лото-о-ой от кре-е-ест лежа-а-ал…Под этим золоченым крестом, слабо отливавшим на солнце, сердце его дышало и билось, как готовый распуститься бутон. Женщины под руки вели его из горницы в горницу, и там, куда они его привели, стоял длинный под скатертью стол, и за ним его бабки-пробабки, его деды и прадеды, чьи лица он помнил и знал из старых семейных альбомов. Между мамой и бабушкой ему было уготовано место, и они радостно ему улыбались, приглашали его в застолье.
– Ой бежика ты, мой конь… – продолжала Елена, и ей вторило колосящееся, волнуемое ветром поле:
– О-о-ой бе-е-ежика ты, мо-о-ой ко-о-оньВо-о Калу-у-угу до-о-омой…– Да скажи-ка ты, мой конь… – была тихая просьба Елены, подхваченная могучим взволнованным хором:
– Да-а скажи-ка ты, мой ко-о-онь,Что же-е-на-атый я хо-о-ожу…Господи Боже мой, ты провел меня под той каменной осыпью в ущелье Таджикан, где расцвел куст диких роз, и по трассе, по голубому бетону катили колонны, водители в зеленых панамах завесили бронежилетами стекла, и бежало по обочине малое стадо овец. Ударили с горы пулеметы, превращая колонну в длинный трескучий пожар. Я видел в бинокль, как бесшумным красным грибом взрывается очередной наливник, и доносится с опозданием в секунду металлически-гулкий хлопок. Господи, ты провел меня невредимым по ущелью Таджикан под прицелами зорких стрелков, усадил среди поющих старух, отпевающих меня своими васильковыми, своими лазоревыми голосами.
– Сго-о-овори-и-ила-то меня-а-аПу-у-уля бы-ы-ыстра-ая…Все выше и выше над столом, над серебряными фантиками, над старушечьими платками, сквозь кольцо от исчезнувшей зыбки, сквозь черный сучок в потолке, сквозь солнечный пыльный чердак, над кровлей, над деревней, над белесыми и черными избами, над рекой и над морем, пропуская под собой стадо вечерних гусей. На море, внизу,
Еще немного удержаться в этом гаснущем свете, в знакомом и любимом мире, где разбегаются земные дороги, золотятся опушки, движутся оленьи стада, сойка мелькнула, обронила синее перышко.
– По-о-венча-ала-то меня-а-аКровь горя-а-ача-ая…Благослови их всех, принявших меня в эту жизнь, взрастивших, научивших словесам и мыслям, терпевших и любивших меня, а теперь отпускающих в странствие, где будут забыты их лица, их чудные голоса и молитвы, и я один, без провожатых, уйду по вечерней дороге.
– Схо-о-орони-ила-то меня-а-аОй да ма-а-ать сы-ра земля-а-а-а…Он прошел по бескрайним пространствам, по прозрачным бесплотным лазурям и вернулся сквозь угольное ушко обратно в земную жизнь. Стол. Самовар. Истовые лица старух. Их сухие умолкнувшие губы. Глаза его все в слезах.
Ночью ударил мороз. Обнимая Катю, сквозь сон он чувствовал, как за стеклами воздух становится тверже и звонче, высыхает под окнами мокрая трава, и в трещине сруба замерзает прожилка льда.
Утром стружки вокруг недостроенной лодки были в инее. В ведерке застыла вода. Хлопьянов осторожно выломал прозрачный кружок льда. Держал его на ладони, чувствуя, как рука прожигает стеклянистую пластину и по запястью бегут холодные капли.
За селом в лесу было маленькое озерко, окруженное сухими белыми тростниками. Хлопьянов подошел к нему, еще издали услышав ровное легкое звяканье, мелодичный перезвон, словно слабо дрожали тысячи негромких колокольчиков.
Озеро яркое, синее, тростник седой, белый. Каждый иссохший стебель окружен у воды крохотной сверкающей наледью, словно серебряной брошкой. Ветер гнал по озеру солнечную рябь, беспокоил воду, она колыхала тростники, ледяные брошки то погружались под воду и гасли, то всплывали всем своим солнечным хрустальным блеском. Многоголосо, ровно звенели.
Хлопьянов смотрел на замерзающую синюю воду, находящуюся на хрупкой грани одного ее состояния и другого. Ему было странно наблюдать это шаткое пограничное равновесие неодушевленного мира, где синяя вода, касаясь тростника, охлаждалась, превращаясь в блестящий лед. Звук, который издавало озеро, был звуком таинственной неодушевленной природы, которая, не замечая его, совершала свои извечные превращения.
Он хотел было вернуться в село, привести Катю, показать ей это малое чудо. Но передумал. Решил не звать. Пусть это малое синее озеро и леденеющий тростник будут только его достоянием. Пригодятся только ему в предстоящем неведомом будущем.
Они уезжали в Москву с ночным поездом, обещая Михаилу и Анне вернуться через неделю, уже с деньгами, – купить у бабушки Алевтины дом, обживать его перед скорой зимой. Михаил и Анна провожали их до станции. Посадили в вагон, стоящий в свете одинокого станционного фонаря. Катя им кивала в окно, прижимала пальцы к губам. Михаил пожимал плечами, застенчиво улыбался. Анна махала рукой отходящему поезду. Глядя, как отплывают они в млечном пятне фонаря, как мутнеют, туманятся их лица, Хлопьянов вдруг отчетливо и остро понял, что больше их никогда не увидит.